top of page

Доклад на читательской конференции на тему:

"Литература о войне: любимые книги, писатели, герои"


22 июня 2024 года

Вадим Шарыгин

"Наедине с жизнью и творчеством Василя Быкова"



Читаю воспоминания Василя Быкова «Долгая дорога домой»

 

С первых строк всматриваюсь в язык повествования, простой, но чрезвычайно приметливый, наблюдательный, восхищаюсь меткой ёмкостью Слова: «поля тесные», «рассыпаны деревни», «всё поражало маленького хлопчика, всё манило...», «купы ельника... там начинался уже другой мир – лесной, сумрачный и таинственный»
 

«И вот мы пошли. Сперва надо было перейти поле льна, затем перебраться через глубоченную, страшную овражину, затем взобраться на крутую горку. И уже с нее можно было увидеть озеро, которое неровной блестящей заплатой легло на лесной дол».
 

Грусть о погибшем мире романтики вторгается в память Быкова так же, почти с первых строк : 
 

«Меньше становилось и людей. Ныне в моих родных Бычках два десятка хат, половина из которых пустует. В остальных доживают свой век немощные пенсионеры.»

«За время, которое прошло с момента первых моих впечатлений, связанных с озером, многое — если не всё — вокруг него изменилось. Не стало приозерных деревушек, разрушены были во время войны да так и не восстановились местечки, ушли в мир иной люди. А вот озеро нисколько не изменилось. Всё тот же берег, те же у него контуры, та же отмель и заросли камыша.. Воистину, бессмертно и неизменно милое моему сердцу озерцо, которое я буду любить до конца своих дней»
 

Всё самое романтическое, самое трогательное и откровенное ищу я в тексте воспоминаний – не биографию, не календарь событий жизни интересует меня, а именно та внутренняя основа – глубинные переживания, волны душевного моря, отшумевшие когда-то, волны, которые, то ласково замирали посреди краткого штиля судьбы, то разбивались вздыбливались до дрожи и потемнения, гонимые шквалистым ветром Провидения и разбивались вдребезги об скалистые берега стареющего Времени...

Далёкие и близкие потомки и современники – читатели читаемого мною!
Как трудно мне научить вас читательству, вас, всё знающих, якобы, вас, проживших значительную часть своих жизней, как трудно мне научить вас тончайшему мастерству расстановки акцентов внимания, способности завораживаться Словом как таковым, а не сюжетом и действием! Тем не менее, будем продолжать попытку движения вглубь и ввысь души Василя Быкова – моего побратима по чувственности, моего писателя-фронтовика, романтика горестей Двадцатого века, хлебнувшего огненной воды смерти и бессмертия из солдатского котелка, постигшего всех печалей радости и чудотворность вдохновения записанного на «перелётные страницы» памяти. Будем узнавать жизнь души писателя, навечно остающегося на направлении главного удара – там, где проверяется на наличие совести любая цель, там, где на заснеженных равнинах военной поры остались, на руинах Российской Империи, новорождённые мальчишки и девчонки новоявленной страны Советов, где утомлённые солнцем и гарью воспоминаний остановились ветра и ветерки вечной тишины смертельно выжившего времени.

Продолжаем путь. Бог нам в помощь!

Передо мною расстилается жизнь – огромная и каторжная, укоренённая в скупых радостях и обильном горе, в усталом взгляде из-под бровей и щепоти пальцев, то перекрещивающей похоронный воздух, то утирающей слезинки, сочащиеся из стремительно взрослеющих глаз...
 

«Мой отец, Владимир Федорович, в молодости немало поскитался по свету и только на старости лет осел в родной деревне. Когда смотрю теперь на его жизнь, на судьбу его поколения, думаю, что, наверное, это самое несчастное поколение, которое никогда доли не знало. Один разор, революции, войны. Да коллективизация. Да борьба с врагами народа… Голод, кровь, муки.»

«Не успел отец вернуться со службы в армии — началась Первая мировая война, и его снова мобилизовали. Оказался в армии генерала Самсонова, где-то в Августовских лесах попал в плен и очутился в Германии. Работал у бауэра.» 
 

«Еще отец побывал на гражданской войне, наступал на Варшаву. А перед тем поляки наступали на нас, в околице нашей деревни шел бой...»

«Мама, напротив, была очень мягкая и жалостливая, я никогда не слышал, чтобы она повышала голос, — всё ласково, по-доброму. И я считаю, что это плохо. Всё-таки жизнь — безжалостная вещь, готовясь к ней, еще в детстве надо закалить характер. Я же перенял от матери слишком много мягкости, уступчивости, что потом мне, так или иначе, вредило — на войне и после войны. Особенно в армии, где уважают звероватый характер.»
 

«Слишком много мягкости, уступчивости...»
 

Как не хватает сейчас этого «слишком много», хотя бы чуть чуть пусть останется посреди нас и вас, потомки, – «мягкости и уступчивости» – такая мелькнула во мне мысль, господи, как много стало твёрдых до одури людей, как будто кол стальной воткнули им в души, и они несут на старческом всепогодном челе своём – железобетонную тень от борьбы, мускулистыми руками молотобойцев куют добро, расплющивают на наковальне чувств и сомнений раскалённую до бела плоть души, вколачивают гвозди правды в запястья истины перед распятием её; любой ценой прут к осуществлению своих добрых намерений, которыми, как известно, выложена дорога в Ад...

А воспоминания бегут дальше, неостановимо следуют за прожитой жизнью:

«Лето, летушко, летейко…

Его ждали, о нем мечтали, грезили… А оно всё медлило, весна продолжалась. Весна тоже неплохо, но ведь — школа! Испытания — экзамены — каждый год, за каждый класс. А еще — бесхлебица, щавель да крапива. Травица, от которой больно во рту.

Но вот наконец школа позади, учебники — на полку. Лес уже нарядился в листву, вокруг зелено. В школу ходить не надо, но плохо то, что вне школы нет книг, нечего читать.»

«...Хорошо на озере, но завтра — на пастбище. Подошла моя очередь.

Пасти коров — самая постылая моя обязанность. А очередь подходит через каждые семь дней. Деревня небольшая, коров мало...

Очень не хотелось вставать на рассвете, мама будила меня по нескольку раз. Наконец вылезал из сена в повети, сонный, выгонял нашу коровенку. Это была рябенькая, черно-белая коровенка, глаза ее окаймлялись кругами, как будто она в очках, в окулярах, — мы и звали ее Окуляркой. Она кормила семью лет десять. Окончила свой век во время войны, если не забрали ее на прокорм партизаны…»

А вот уже, как будто случайно, ненароком ворвалось будущее в прошедшее – война, партизанщина – в повествование Василя Быкова – вот партизаны, ради правого дела, непременно заберут прямо сейчас, на наших с вами глазах, корову Окулярку, а вместе с тем и немцы – выгребут подчистую всё, что осталось у крестьянина – и начнёт властвовать над днём и ночью оккупации совместно организованный голод – часть той, прячущейся, неудобной, кровью и потом политой правды, которую кровью сердца знает писатель-фронтовик Василь Быков и знает каждый вдумчивый человек, и которую в упор не знает лишь какой-нибудь пустопорожний патриот на пенсии или ортодоксальный борец за чистоту истории. погрязшей в горестях собственного народа...

«Родители в страду — оба в поле. Косьба, сушка, перевозка сена. Затем — жатва. Жали в основном серпами. Белые платочки баб — по всему полю. Снопы ставили в бабки, так досыхало жито.»

«Мама плакала, она ведь уже похоронила три года назад старшую дочку, Антонину, которая умерла от такой же, как у меня, простуды. Помню, как лежала шестнадцатилетняя девушка на столе, в подвенечном платье (в этом платье когда-то венчалась мама), и меня очень удивлял этот наряд. Все плакали. А я не плакал — был маленький и не понимал, что такое смерть…»

«Белые платочки баб – по всему полю» – по мне, так это лучший образ или наглядный символ несостоявшегося в камне, нерукотворного памятника извечной крестьянской доли. В этом символе и белый цвет милосердия, и платочек покрова', и всё бескрайнее поле беспросветности труда. Это можно почувствовать, это важно прожить, а не прочитать в несколько слов. Кто сможет, прошу, сделайте это, в память о «белом безмолвии», канувших в чёрную мглу поколений...

Быть «маленьким мальчиком с большущей душой» посреди маленьких местечковых людей с состарившимися душами – приходится мне нынешнему, мне поэту, пишущему эти «восполнения воспоминаний». Я не знаю, что такое смерть! Нет её для меня, как не было когда-то для мальчишеской души автора «Сотникова» и «Дожить до рассвета». Мы остаёмся мальчишками, остаёмся проигравшими победителями, уступившими, «с мягкостью и уступчивостью» пространство бытования – людям, из которых можно делать гвозди. Гвозди в гроб утончённости и милосердия. Мы с ним – заодно, за одну и ту же жизнь не любой ценой... Иные берега манят нас, а смерть – для победителей в борьбе за кондовую правду и помятую, кровоточащую истину...

«Помню, как-то под осень мама сшила мне новую верхнюю рубашку из двух белых (в крапинку) женских головных платков с бахромой по краям. Бахрому она отрезала, но в одном месте полоска ее осталась и вылезла из-под шва, что заставляло меня мучительно конфузиться»

«Всё церковное имущество конфисковали или попросту разграбили воинствующие атеисты, которыми обязаны были быть все пионеры, комсомольцы, учителя, партийцы и беспартийные активисты. И мы — активисты-пионеры — таскали из церкви и рвали в клочки старинные фолианты, мастерили из церковных рукописных пергаментов воздушных змеев, запускали их в небо в ветреные дни. А районный быткомбинат пошил из церковных риз тюбетейки, в которых не один год ходили летом наши хлопцы.

В первый год войны всё еврейское население оккупанты согнали в Ушачи и расстреляли возле кладбища. Перед самым освобождением Кубличи беспощадно разбомбили и сожгли. Теперь это захудалая деревня с несколькими зданиями из силикатного кирпича, которые стоят при въезде в деревню.»

У меня есть стихотворение из цикла «Война народная», стихотворение-разговор молодого офицера и пожилого солдата:

Вадим Шарыгин

***

Ох, милок, и хлебнули мы лиха!
Почти столько же, как до войны.
Только в детстве,
      Раздольно и тихо,
           Снились мне распрекрасные сны.

А потом, с голодухи помёрли – 
Вся родня.. Мать спасла.. А сама…
Комом жизнь стала – в сердце, и в горле.
Честным душам – погост  да сума…

Мы курили с ним..
Вкрадчиво, что ли,
Не тревожа предсмертную ночь.
«Завтра, бог даст, избавлюсь от боли» – 
Он обмолвился.  – Как же помочь…

Ему,  – Чем ? Чем утешить солдата?! – 
Эту русскую душу… Мою! …
А над нами… Всё рвался куда-то
Ветер вольный, в родимом краю.

«Русский язык и литературу преподавала Клавдия Яковлевна Патута, молоденькая девушка, только-только окончившая Полоцкий педтехникум. Мы любили ее просто за молодость, хотя и учительница она была неплохая»

«Мы любили её просто за молодость» – вот, наверное, «перевод с русского на философский» строчки песни «Я люблю тебя жизнь», мы любили ЕЁ – страну, жизнь, судьбу – «просто за молодость»(!) – свою в ней, её собственную или за вечную молодость нашей души. Иначе, не выдержать всех ужасов и горестей, подлостей и несправедливостей – любовь и молодость – два крыла одной, всё той же, той самой чеховской Чайки, которая сорвалась в полёт – со сцены пьесы в зал ожидания чуда, и взмыла над окровавленным заревом каждого времени...

Если бы «мы не любили», мы все, не выдюжить бы войну проклятую, власть бездушную, потомков бестолковых и сам путь в никуда...

«Теперь жалею, что слишком рано прочел самые значительные книги, поэтому, будучи несмышленым, взял из них далеко не всё, что в них было заложено. Но, возможно, я ошибаюсь. Может, именно потому, что я читал их в раннем возрасте, они и смогли что-то затронуть глубоко в душе, а потом уже было не то. Потом жизнь формировала, комкала душу, а влияние литературы ослабло. И достаточно долго мой рассказ на этих страницах идет о детстве, память выбирает лучшее, что в нем было, или нейтральное. Но жизнь на самом деле была другой, и память сохранила немало уродливых гримас той жизни, событий, происходивших в мире взрослых.

Вспоминается 1932-й, кажется, год, весна. В стране шла коллективизация, по сути — насильственная ликвидация крестьянства как класса. В сплошь крестьянской стране крестьян ликвидировали как класс — классический геноцид, только по классовой принадлежности!… Крестьян агитировали, что в колхозе будет лучше, а они, дурни, не верили и, тем самым создали конфликт с государством. А как этот конфликт выглядел на практике?

Был мал, но хорошо помню, как в деревне шло собрание — несколько дней подряд, мужиков уламывали вступать в колхоз. Те упирались, думали, будто что-то зависит от их согласия. Напрасно!»

«Я никогда не видел, чтобы мама плакала. А тут просто причитает, как по покойнику. Рядом в углу, понурившись, сидит отец. Я подбежал к матери, спросил: «Ты чего?» А отец говорит: «Не трогай ее — организовался колхоз». Ну организовался, и пусть, но почему плачет мама? Оказывается, потому, что на рассвете приехала бригада и выгребла всё из кубышек, из мешков и сусеков. Вот с тех пор и началось. Известно, как в колхозах было — голод, подневольный труд, репрессии… Железной поступью шло раскулачивание. Раскулачили мужика, у которого была корова с телушкой. У всех по одной корове, а у этого — с телушкой. Другого раскулачили за то, что летом племянница помогала ему жать жито. А это — использование наемной силы. Третьего раскулачили как саботажника. Не хотел вступать в колхоз, упирался. Вывозили семьями. Помню хлопчика, с которым учился. Раскулачивали осенью, не помню, до организации колхоза или позже… И вот хлопчик этот не пришел в школу, и я побежал к нему узнать, что случилось. Вижу, возле его хаты уже грузят скарб на подводы, а мой одноклассник хвалится: «А мы в поезде поедем, ага!» И мне стало завидно — почему моего отца не раскулачили, и я бы в поезде поехал… Я ведь поезда даже не видел…

Создали колхоз, пришла весна, доели бульбочку, которая осталась после обобществления. Есть стало нечего. Ели мякину с травой, крапиву. И так продолжалось много лет, потому что в колхозе ничего не получали. Урожаи ежегодно были плохие, всё, что вырастет, шло на государственные хлебозаготовки и в семенной фонд. Помню такие моменты… Отец пойдет осенью за окончательным расчетом и принесет годовой заработок — полторбы жита. И это всё, что мы заработали за год, работая в колхозе всей семьей. А ведь с нас еще и поставки: мясо, шерсть, яйца, молоко, а еще денежный налог, страховка, государственный займ — всё и не перечислить. Где взять деньги? Что продать, чтобы расплатиться? Когда были единоличниками, выручал лён, сами его обрабатывали, перерабатывали, в самотканое льняное полотно одевались. А теперь со льном стало очень строго — тоже обложили налогом. Взимали беспощадно.

То время запомнилось мне непривычной подавленностью отца. Стало обычным, что он приходил с работы в колхозе угрюмый, молча съедал какую-нибудь похлебку, которую мать ему подавала, и выходил из хаты, садился на колоду у дровяного сарая. Молча курил. Мать его в такие минуты не трогала, мы, дети, тоже молчали. Мне казалось, что отец рассержен — может, на меня? И я тоже на него обижался, злился, дурачок… Много позже понял причину подавленности отца — ему, как и всем крестьянам, жить стало невмоготу»
«...мой двоюродный брат Микола, не вернулся с войны — вероятно, был убит при штурме рейхстага (по свидетельству командира батальона, в котором служил брат, Неустроева). А родной брат Миколы, Илья, был в партизанах, после войны где-то долго скитался, но под старость вернулся на родину и похоронен рядом с отцовскими могилами»

«Ростом я был не мал, но худенький и слабый, поэтому в разных стачках и потасовках никак не мог одержать победу. Побеждали другие — более сильные, а главное — более наглые. У меня не было наглости. Вот тут я и вспоминал мягкий мамин характер, который унаследовал от нее и который мне немало вредил. А еще в детстве я был очень чуток, остро переживал не только свои, но и чужие несчастья, и когда участились репрессии, когда сталинский «хапун» пришел в деревню, я стал дружить с теми ребятами, которые остались без родителей — другие от этих ребят отворачивались или презирали их: враги народа!…»

«Побеждали другие – более наглые» – вот кредо выживания любой ценой! Наглые и сильные ледокольно прокладывают нам путь в будущее. А те, кто воспринимает чужое горе как своё собственное, те, кто не готов к счатью на чужом горе – интеллигентные люди – они проиграли Землю, страну, сайт, будущее, проиграли – нахрапистым дельцам и остервенелым борцам за счастье всех, но не каждого в отдельности. И Микола из батальона капитана Неустроева, упавший где-то на ступенях Рейхстага, и несколько миллионов отечественных пехотинцев из «Его батальона», усеявших телами своими склоны безымянных высоток Великой Отечественной, обозначенных цифрами на штабных картах, и ещё все, уходящие за горизонт мыслимого, миллионы и миллионы горестных судеб, оправдывающих, но не окупающих победу – все они – все мы – оказались вдавлены в карту Верховного, отчёркнуты жёлтым ногтём прокуренного пальца всероссийского Кормчего и залихватским смыслом лозунга : «Лес рубят – щепки летят!»...

«Деревня наша в основном была православная, но из хуторов подселили несколько католиков. Помню фамилии: Левицкий, Блажевич, Корсак. Вот их и взяли в первую очередь. Взяли также нашего соседа Бориса. Арестовывал обычно районный оперуполномоченный НКВД Перетятькин. (Он и после войны приезжал в нашу деревню, — потянуло, должно быть, на место преступления.) Ну и пограничники старались — не столько охраняли границу, сколько хватали ночью сонных мужиков на своей стороне. Что пограничники, что НКВД — одна система. Никто из репрессированных не вернулся — все реабилитированы посмертно… Взяли тогда и нескольких учителей, в том числе и нашего директора школы Карчевского, который когда-то купил мне гамаши. Но и самих пограничников, включая командиров, тоже арестовывали. Так был арестован капитан Акулов, муж одной из наших учительниц. Любопытно, что в роли сексотов — стукачей — использовали учеников старших классов. Когда судили директора, одна из наших учениц была на суде свидетелем обвинения. Это в 15 лет!

И в каждой деревне были у них сексоты, где получше, где похуже, активные и не слишком. Нам в этом смысле не повезло. В сельскую общину влез чужак, пришлый человек, — после гражданской войны примостился к местной женщине. Не знаю, откуда он был родом, знаю только, что НКВД установило с ним очень тесный контакт. И он даже не скрывал этого, напротив, хвалился, что помогает чекистам»

«Жизнь в колхозе стала невыносимой, голод и репрессии гнали людей прочь. Но взрослым бежать из колхоза было некуда, только молодежь и подростки могли найти какой-то выход»

Это сегодня какой-нибудь состарившийся умом «прыщ на пенсии» выносит вердикт писателям-фронтовикам, мол, не так войну показали... Да если бы рассказали и показали ТАК, обо всём горе народном написали, которого нахлебались до, во время и после войны, то в глубочайший обморок ужаса надолго погрузилась бы вся страна, и гробовая тишина воцарилась вокруг.  О, как я чувствую – скорбь, пепел, покрывший душу Василя Быкова, когда читаю эти скупые на подробности строки, типа: «хватали ночью сонных мужиков», «жизнь в колхозе стала невыносимой»... 

«Учился я в Витебске недолго. Осенью 1940 года объявили «радостную» новость: постановлением правительства стипендии отменяются, за все подручные материалы и учебники надо платить… Денег мне из дому не присылали, да я и не просил. Лишь однажды отец, собираясь в Витебск, чтобы повидаться со мной, заехал по дороге к дядьке Степану и взял у него взаймы три червонца. Червонцы эти я растягивал как мог. Тратил главным образом на хлеб — основное мое питание. Встанешь утречком, часов в 6, и бегом к хлебному магазину — занимать очередь. А очередь громадная. Хлебные карточки в то время уже отменили, поэтому за хлебом в город ринулись колхозники всех окрестных деревень, и не только окрестных. И когда в 8 часов открывался магазин, очередь превращалась в толпу, начиналась дикая давка»

«Приехал в свою деревню, вернулся в школу, в десятый класс. Оказалось, что в учебе здорово отстал. А еще новые порядки — учебники платные, надо покупать. Но и купить негде, не хватает учебников. Дома прежняя нужда, в колхозе работа через пень-колоду, за трудодни не платят… Ни хлеба, ни дров»

 
«Не успел осмотреться, узнать по-настоящему город и даже найти своего дядьку, как грянула война. Поначалу это, признаться, не очень испугало нас, молодых: были же совсем недавно финская война, перед нею — освободительный поход в Западную Белоруссию, всё окончилось триумфальными победами. Победим и теперь. Тем более, что нами руководит непобедимый товарищ Сталин. Но очень скоро стало тревожно, а затем и страшновато. Захотелось домой, в родные места. Да вот дороги туда уже не было. Когда германский вермахт занял Минск и Гомель, подступил к Киеву, военкомат мобилизовал нас. Сперва — на оборонные работы. Месяц, наверное, копали мы глубокий и далеко растянувшийся противотанковый ров, кажется, под Пироговкой, который так и оставили, не закончив, потому что немцы уже замыкали кольцо вокруг Киевского «котла»...

Тысячные колонны 17-18-летних юнцов потянулись по пыльным дорогам на восток. Стояла невыносимая жара»


«Все дороги были забиты войсками, обозами, беженцами, что топали пешком и ехали на повозках. Поэтому я шпарил по шпалам, рассчитывая, что так быстрее доберусь до Волчанска — городка под Харьковом, где, как я слышал раньше, формировались запасные части. Команда, от которой я отстал, должна была прибыть именно туда. Но где был тот Волчанск? И действительно ли он под Харьковом? И в нужную ли сторону направил меня железнодорожник? Спросить об этом было не у кого. Да я и боялся спрашивать.

Но мне невероятно повезло. В лесопосадке, раскинувшейся около железнодорожного полотна, я случайно обнаружил свою команду. Нужно ли говорить, как обрадовался? Я почувствовал себя почти счастливым. Но у меня не было ни одного документа, все остались в Белгородской комендатуре. Хорошо, что командиры не стали придираться — не до того было, да и хлопцы подтвердили — наш.

Именно тогда я в первый раз ощутил радостное единение с людьми, преимущество этого единения перед мучительной жизнью и тяготами одиночки. Про то, что случилось со мною в Белгороде, долго никому не рассказывал, о документах позднее написал, что потеряны в начале войны. Без лишних подробностей.

Из нас сформировали новую команду, обмундировали — правда, в б/у (т. е. бывшее в употреблении), а вместо оружия вручили лопаты. Было объявлено — с этого дня мы входим в состав армейского инженерного батальона. И во главе с новым начальством двинулись на север от Харькова копать траншеи. Через несколько дней нам выдали винтовки — по одной на десять человек, и мы почувствовали себя бойцами непобедимой Красной Армии. Но когда фронт стремительно приблизился, началась катавасия — участились бомбежки, немецкие прорывы, воздушные десанты. Десантников надлежало вылавливать и немедленно уничтожать. Однако в большинстве случаев, оказавшись почти без оружия, мы сами от них удирали. Однажды нас бросили прикрывать контратаку кавалерийской части. И в тот день я по настоящему ощутил весь ужас войны.

Ночью на краю кукурузного поля мы отрыли неглубокие окопчики. Перед нами было свекловичное поле, а за ним — большое украинское село. Еще вчера мы шли через него. А после нас шла кавалерия — много кавалерии. И сейчас перед моими глазами — утомленные всадники и кони, и пыль, пыль на них и за ними. На украинских дорогах летом не продохнуть от пыли…

Кавалеристы, видимо, ехали издалека, днем над ними висела немецкая авиация и почти непрерывно бомбила, да так, что рвалось и горело всё вокруг. А они ничего не могли сделать. У них были только карабины, шашки, противогазы да переметные сумки. Мне почему-то особенно запомнились конские противогазы. Большая сумка, из нее вылезает похожая на кишку гофрированная трубка с маской, которая надевается на лошадиную морду в момент газовой атаки. Но газы немцы в войну не применяли. А вот конники на рассвете пошли в атаку на занятое немцами село, на их танки. Те подпустили скачущих всадников довольно близко и, открыв огонь из пулеметов, устроили такое, что не дай Бог увидеть еще раз. Через какие-нибудь десять минут конная лава отхлынула назад. Вижу: бежит конь в пене, без седока, а у другого коня — седок свисает с седла вниз головой. Конь падает, бьется в судорогах, из его брюха вываливаются внутренности да тянется вместе с ними окровавленная противогазная кишка… Около наших окопчиков всё посечено пулеметными очередями. Атака захлебнулась. Все поспешно драпаем — и конные, и пешие — в ближайший лес. А немецкие танки двигаются дальше»
 

Вадим Шарыгин

Из цикла «Война народная» :

 

До горизонта… Восемь в ряд.
Нет, строя не было, шли скопом.
Тыщ сто в колоннах, говорят,
Шагало – в ад под Конотопом,

 

Где под открытым небом, всласть
Власть наглумилась над солдатом – 
Пленённым. Брошенным. Упасть…
Упасть и сдохнуть! Да, куда там…

 

Упасть-то некуда! Груды
Гниющих тел… Тлен гимнастёрки.
Я бы..Твардовского туды..
Чтоб там журчал Василий Тёркин!

 

И пядь за пядью, день за днём:
Атаки – в лоб, на пулемёты!
Нет, –  Не поддержаны огнём! – 
Кровя распластанной пехоты:

 

Ни в Сорок первом, ни посля, – 
Костьми укладывали цели…
Слезами русские поля
Встречали тех, кто уцелели!

 

Обрубки: судеб, ног и рук,
Останки беспросветной доли…
Колонна в плен бредущих мук,
Под Конотопом. В чистом поле.


С чего начинается Родина? – это можно узнать хотя бы из известной песни, а вот, с чего начинается писатель, поэт, талант на все времена? Этого в песнях нет. Пожалуй, с одиночества, вынужденного и сознательного,  с сиротства посреди современников, с познания одиночества каждой честной души посреди обывателей всех мастей и оттенков.
 

«Одиночество, острое ощущение сиротства — то, чего никогда не приходилось испытывать прежде, до боли бередили душу. В первый и в далеко не последний раз было у меня такое…»

«Не скажу, что к нам относились не так, как к другим. Однако со временем жить стало невмоготу, и мы с Лешкой решили сбежать. Беларусь была оккупирована, но ведь там действовали партизаны. Да и на фронт хотелось попасть, ужасы его, испытанные в 41-м, стали мало-помалу забываться.[51] Вот мы и рванули. Но ушли совсем недалеко. Нас, наивных беглецов, задержали на первом же железнодорожном мосту и доставили в районный отдел НКВД в Ртищеве. Там повторилось то же, что было в Белгороде. У нас стали выпытывать: кто послал к мосту? с каким заданием? Никто не хотел верить, что мы бежали на фронт, и лишь зло кривились, слыша наши сбивчивые слова. Чекистам, очевидно, нужно было наше признанием: мол, появились в районе моста с какой-то определенной целью.

Трудно сказать, чем бы кончился этот допрос, но тут возникло одно неожиданное обстоятельство. Ночью в отдел привели здоровенного дядьку, явного уголовника. Он тут же, в комнате дежурного, учинил драку… Очень сильный, перевернул всю мебель и кинулся к начальнику. Все, кто был в комнате, набросились на него. А мы с Лешкой, воспользовавшись поднявшейся суматохой, тихонько выскользнули в дверь и подались в степь. Немного позже, как ни в чем не бывало, вернулись к прежним хозяевам, которым что-то не очень складно наврали о своей отлучке. Поверили они нам или нет — не знаю.

Так дожили до весны»
 

Чем больше я погружался в воспоминания Василя Быкова под названием «Долгая дорога домой», тем больше понимания возникало у меня относительно истоков его пробирающей до костей, пронзительной военной прозы – душа, унаследовавшая от матери мягкость и уступчивость, столько увидела, столько пережила, столько претерпела, что почувствовала прямо-таки долг перед будущими поколениями – рассказать именно цену войны – показать кульминацию противостояния благородства и подлости, силы духа и силы желания выжить...

 
«В августе 42-го меня и всех моих одногодков призвали, и мы стали рядовыми запасного полка под Татищевом.

Тысячи солдат жили в землянках, обучение проходили в поле. Дисциплина была железная, командиры — еще ворошиловско-тимошенковской школы — все от сержантов до полковников. Муштра с утра до вечера: шагистика, ползание попластунски, окапывание. И постоянные переклички, проверки — все ли на месте, не дезертировал ли кто-либо. А дезертирства случались — вчера стоял солдат в строю, а сегодня его нету. И никто не знает, куда пропал.

Винтовок нам не выдали; в подразделении были только учебные винтовки, затворы которых мы учились разбирать и собирать. Жаловаться на условия запрещалось, на командиров тоже. Политруки следили за дисциплиной, за настроениями и пичкали нас политинформацией о положении на фронтах. А там было худо: немцы прорвали Донской фронт и перли на Сталинград.

В полку было много местных, саратовских, и мы с Лешкой чувствовали себя среди них чужими. Вскоре нас разлучили: меня — в Саратов, Лешку — в Вольск. Больше я его не видел и ничего не слышал о нем. По всей вероятности, он попал в сталинградскую мясорубку…

В начале сентября меня направили в Саратовское пехотное училище...»
 

Лирическое отступление:
 

Талантливо рассказать о чём-либо, в частности, о войне, о жизни на войне, о жизни Войны, значит, по сути, найти и явить на свет божий слова, которые смогли бы вынести на себе непосильную ношу – горючую смесь ужаса и отчаяния  – прорву гибели или грохот каждодневного боя – скрежет противостояния человеческого достоинства, благородства и инстинкта самосохранения.

Кто такой есть «талантливый читатель»?
Талантливое чтение – в отличие от чтения обывательского – это прежде всего видение – читаешь не строки, не предложения, а жилы, натянувшиеся как вожжи в последнем порыве души, а взгляды на дне глазного яблока валяющиеся, а дни и ночи, распластанные по бескрайнему горю и страданию, а подвиг будничный и скупой на преподнесение себя. Талантливо читать, значит, знать больше написанного, видеть вглубь души, а не только по сторонам пространства повествования, таланты – умирают за то, чтобы обыватели хотя бы на пороге остановки сердца что-то почувствовали ещё, кроме им известного и понятного...

 

«В начале сентября меня направили в Саратовское пехотное училище.

Там мне досталось так, как до того не доставалось нигде и никогда. Каждый день — десять часов занятий, редко в классах, больше на плацу и в поле — в жару, в дождь и мороз. С полной выкладкой и в шинельках на «рыбьем меху». Кроме того, оборонные работы под городом: немцы уже приближались к Саратову и бомбили его каждую ночь.»

«Едва начинало темнеть, звучал сигнал воздушной тревоги, и очень скоро появлялись немецкие самолеты. Они сбрасывали осветительные бомбы. На земле от них — как от солнца, а в небе — не видать ни зги. Затем с высоты летели уже фугаски и зажигательные. От взрывов земля ходила ходуном. Но мы сидели в щелях и выпрыгивали из них лишь тогда, когда где-нибудь вспыхивал пожар или нужно было срочно выкатывать из цехов самолеты. Конечно, были у нас потери. Но они не шли ни в какое сравнение с теми, что несли курсантские подразделения, дежурившие на крекинговых установках, около которых находились огромные нефтехранилища. Там после бомбежек всё полыхало и ночью, и днем. И хлопцы сгорали заживо — нечего было хоронить. Целые отделения и взводы не возвращались из этого чудовищного пекла. Так продолжалось почти до самой зимы, до тех пор, пока немцев не окружили под Сталинградом»

«Осенью 43-го года мне и моим товарищам присвоили звание младшего лейтенанта. Нам выдали золотые погоны, к которым каждый из выпускников прикрепил по одной маленькой звездочке...»

Казалось бы никто не забывает о том, какою ценой досталась нам победа, однако, мало кто осознаёт насколько высокой оказалась эта цена именно для Красной Армии, для системы, в которой, начиная буквально с ночи Октябрьского переворота, воцарился главный принцип движения вперёд: «Лес рубят – щепки летят!». А лейтенант Василь Быков, подобно щепке, летит в пропасть высоты своего, огнём опалённого, духа и до последнего удара сердца – ужасающе честно пишет, нет, не повести и рассказы, не воспоминания, но будто бы письмо заветное с адресом каждому в душу, будто бы великую памятку пишет всем гражданам совести и просто обывателям досуга всей будущей России об этом самом, остающимся за главного, принципе нашего кромешного «движения к счастью» : «лес рубят – щепки летят!».
 

«К тому времени, когда мы вступили в бой, на правом берегу Днепра уже были захвачены плацдармы, и форсировать его нам не пришлось. Зато в Заднепровье попали в жестокую переделку. С ходу овладеть Кривым Рогом не удалось — немцы отбросили наши танки и пехоту километров на шестьдесят. После небольшой перегруппировки наши войска начали наступление на Александрию и Знаменку. С боем приходилось брать каждую высотку, каждую балку…

Я был командиром взвода в обычном стрелковом полку. И своими глазами видел, какие страшные потери несла пехота, какой кровью доставалась каждая пядь. Бывало, днем ведем бой за село (а села на Украине большие), под вечер выбиваем оттуда немцев. Но даже короткий отдых позволить себе нельзя: нужно гнать их, пока не закрепились. Забежишь в какую-нибудь хату, возьмешь кусок хлеба из рук хозяйки да теплую еще свеклу и снова — вперед, вперед. Снова в огонь и дым. С обеих сторон бухают танковые пушки, вокруг рвутся гранаты и мины. Ну и мать-перемать — особенно по телефону, от начальства. Так продолжается до тех пор, пока немцы не остановятся на окраине очередного села. Тогда останавливаемся и мы. Но прямо в поле: атаковать уже нет сил.

Пулеметным огнем выкашивало в степи роту за ротой за несколько часов. Сотни убитых, сотни раненых. Бросаться спасать кого-нибудь нельзя — это дело санинструкторов. Они же доставляли раненых в тыл — тех, кто получил тяжелое ранение, легко раненые выбирались из-под огня сами. Покидать боевой порядок запрещалось, даже если ранило кого-нибудь из твоих друзей и ты мог бы его спасти — такая попытка расценивалась как стремление выйти из боя. Тяжело раненые истекали кровью и умирали в зарослях кукурузы. Тот, кто был ранен легко, но промедлил или не смог сразу выбраться из-под обстрела, получал второе, третье ранение, часто смертельное. Один из моих сержантов, раненный в ногу, перед отправкой в тыл попросил закурить и, пока кто-то из бойцов сворачивал ему самокрутку, получил пулю в живот. Не знаю, довезли ли его живым до санчасти»
 

Из цикла «Война народная» :
 

***
Перед нами – берег-лог.
Батальон в апрель залёг – 
В левый бок весенней Волги:
Ямки – куцы, цепи – долги..

Вёрст – от Ржева – восемнадцать,
Мне – уже вот – восемнадцать!
Врылись в слякоть и лежим, 
Почти каждый недвижим.

А на правом берегу – 
Немцы.. 
          Память берегу:
Не о них – о кочках – тыщи! – 
Сплошь покрыли склон к реке..

Ливень – хлещет, ветер –свищет!
Мёрзнет палец на курке..

Разглядел: 
             кой-где, так плотно! – 
Кочки – чёрное пятно..
Расспросил, мне, неохотно,
Пояснили, что..
        -На дно, мол, ушли
Вдвойне, однако,
Что усыпанный, мол, склон – 
Это лишь – одна атака,
Дескать, первый эшелон..

Тут я, с ужасом, допетрил:
Кочки – это же ..тела!
Снег их вмял, буран «проветрил»,
А весна – не приняла..


«Убитых мы не хоронили — где упал боец, там и оставался лежать. Не было у нас времени валандаться с трупами. Старшие командиры орали: «Вперед!» Потом, после боя, убитых хоронили специальные «похоронные команды» Они собирали оружие убитых, снимали с них одежду и сапоги, рыли ямы и сбрасывали в них трупы. Закапывали…» 


Из цикла «Война народная» :
 

Встряхнули землю близкие разрывы
И свет с овчинку!  — тёмное пятно..
Полоски полоснули полночь — кривы,
-С подходцем лупят, гады!
                                           Сполз на дно — 

Воронки, ею бомба удружила.
Приник лицом к родной земле, дрожа..
Колонны смерти — огненные шила
Прокалывали небо..
                   -Вот, вожжа

Попала им под хвост! —  разведка, что ли
Там напоролась? Шквал! Переполох!
-Письмо намокнет..Смоет почерк Оли..
В кармане было.. Господи, оглох!

-Схожу с ума?!  — всё тычут, тычут комья — 
Бьёт в спину ошалевшая земля!
Последнее, что помню, как бегом я,
На вечные секунды жизнь продля, 

Куда-то кубарем!  — и стало тихо, сладко..
День солнечный. Бежим, бежим к реке!
Пасутся среди лютиков лошадки  
В счастливом тёплом, близком далеке..

 

«Не спали сутками. Бессонница и усталость вызывали состояние полного безразличия. Даже под огнем не хотелось окапываться или искать укрытие: убьют, и черт с ним! Только бы поскорей, чтобы не мучиться, не мерзнуть. Лютая стужа была сильнее страха. Особенно ночью, в степи. Мороз не давал сомкнуть глаз, пробирал до костей. Дрожишь всем телом, топаешь ногами. Даже лежа в снегу сучишь ими, как в агонии. До сознания доходили только команды командиров вперемежку с матюками. Или обстрел с близкого расстояния. Почти в упор. Или, когда мины ложились рядом. Тогда на короткое время охватывал страх. А затем опять наваливалась усталость и безразличие ко всему.»
 

Здесь я мысленно перелистываю переживания повести «Его батальон»: как брал эту проклятую безымянную высоту батальон капитана Волошина, потом воскрешает в памяти повесть «Западня», в коей яростный штурм высотки принёс лейтенанту командиру взвода ещё и горечь горькую преткновения опять-таки перед не взятой высотой, и изощрённое злодейство его нежданно негаданного плена...
 

Вспоминаю и воочию догадываюсь откуда взялась эта хлёсткая проникновенная искренность во всех повествованиях Василя Быкова. Как много ему удалось сказать, и сколько ещё осталось невысказанным, без вести пропавшим...
 

«Как бы ни было трудно, пехота с боями занимала большие и малые села и, продолжая наступать, шла дальше. А в это время в селах начинали действовать тыловые службы, полевые военкоматы. Они сразу мобилизовывали всех, кто отсиживался там с 41-го года, — хозяйственных мужичков и примаков, бывших окруженцев. Разговор с ними был короткий. Едва успеют тыловики собрать винтовки, валяющиеся около убитых и раненых, похоронить одних, а других отправить в тыл, как винтовки эти раздают только что мобилизованным дядькам. Обмундирования для них нет, и они в домашней одежде, с «сидорами» за плечами идут в цепь — брать соседнее село. До него доходят немногие. А возьмут — и всё повторяется в том же порядке»

«Отдохнуть нам дали совсем немного — началась Кировоградская операция. За нее маршал Конев получил орден Ленина, о чем о гордостью написал, полемизируя с автором романа «Мертвым не больно». По его мнению и по мнению Сталина, операция эта прошла весьма успешно. Может быть, если смотреть из Кремля, так оно и было. Но существовал и другой взгляд — взгляд солдата, лежавшего в наскоро вырытом окопе в снежном поле, залитом кровью, исполосованном гусеницами танков, поле, на котором был почти полностью разгромлен наш стрелковый полк. Там погибли командир моей роты лейтенант Миргород, комбат капитан Смирнов, командир полка майор Казарьян, десятки солдат и офицеров»


«Нашу дивизию с ходу ввели в прорыв. В дневное время мы вели огневые бои, а по ночам наступали, стараясь вклиниться в разрывы между флангами оборонявшихся. Удавалось это не везде: немцы упорно сопротивлялись. В наступлении не спали порою целыми сутками. Иногда — ни одного часа. Это, между прочим, одно из изобретений советской военной науки — принудить солдата обходиться без сна. Думаю, ничего подобного не было и нет ни в одной армии мира.

Так вот, сонные, топаем по наполовину заметенному шляху, многие спят на ходу, спотыкаются, падают. Хлесткий мат поднимает их, и люди, едва разлепив ресницы, бредут дальше. Один раз я на таком марше чуть было не попал к немцам. Помню: дорога, пронизывающий ветер, страшная, валящая с ног, усталость. И вдруг… Теплый летний день. Вокруг меня качаются и шумят листвою деревья. Широкая аллея упирается в стену какого-то здания, похоже, замка. А в ней чернеют ворота. Вхожу в них — и… и внезапно слышу отчаянное: «Куда прёшь? Ложись!» Мгновенно просыпаюсь. В кювете у дороги — наши разведчики. А впереди маячат голые деревца лесопосадки. Оказывается, там немцы. Если бы не крики разведчиков, я бы наверняка попал в плен. В полку бы сказали: «Перешел к немцам». А кто знал, в каком я был состоянии? Такие случаи, когда кто-то из наших, сам того не желая, заходил или заезжал в немецкие боевые порядки, бывали нередко: обстановка быстро менялась, особенно в наступлении. Так что даже генералы иной раз оказывались в плену.»


Глаза моего лейтенанта..
Сколько видели. Как кровоточили его взгляды, устремлённые в прожорливое жерло войны!

Вот, например, видит лейтенант Быков как генерал, командир дивизии избивает в кровь Начальника штаба полка за то, что тот в полутьме снежной круговерти, не имея никаких ориентиров, завёл подразделения полка не туда, куда надо было...
А вот немецкие танки, сразу несколько машин, из засады атаковали растянувшуюся на дороге батальонную колонну, расстреливают бойцов, буквально, в упор, прут прямо на каждого, и вокруг тебя уже только мёртвые, и не знаешь что делать: вскочить, побежать – убьют, единственный, как на зло, диск ППШ израсходован, что делать : остаться – раздавят, и сапог, вдруг, уже наполняется кровью, а танк уже совсем рядом, и брошенная в него граната, как на грех, не разорвалась, глаза прощаются с небом, с жизнью, а тут, вдруг, совсем рядом командир роты лейтенант Миргород, во весь рост, бросает, танк останавливается, чадит, и погиб ротный, и остался значиться в живых, за него жить дальше, наш лейтенант Быков...А спустя малое время на руках твоих умирает однокашник, младший лейтенант, кровавая пена изо рта, ранение в горло, кровь заливает руки держащие и руки плетями свисающие...

А вот глаза раненного в ногу лейтенанта Быкова упираются в табличку «Мины», и путь вырваться из окружения только так, через это поле, и времени в обрез, и на глазах его : командир разведчиков посылает пехотинцев из разных частей прокладывать путь – пехотинец подрывается, затем, ещё один, ещё кто-то из разведчиков, Быков шёл пятым, шёл через смерть в сторону жизни...

А глаза уже отказываются смотреть в армейском госпитале на обгоревших танкистов, некоторые раненные матерят больших и малых командиров и одного такого, через чур откровенного израненного солдата, на глазах лейтенанта Быкова, куда-то забирает конвой СМЕРШа...

Глаза встречают ужасающий вой пикирующих «юнкерсов», глаза прощаются с капитаном, командиром только что разбомблённой батареи, и после нескольких минных разрывов конь возвращается без седока... Смотреть приходится как будто в саму смерть, властвующую здесь над каждым мгновением жизни...

И много ещё чего случилось – и на глазах, и в глазах, как зеркале, прихорашивалась в редкие минуты затишья фронтовая тишина, первая любовь, а то и вспышка орудия немецкого танка казалась смертельно близкой в оптике прицела сорокопятки, и только глаза оставались связанными с миром окружающим в момент контузии, когда отнялась речь, исчез слух...

 
«Здесь, наверное, стоит вернуться назад и рассказать, как в начале весны возникло у нас «братание с немцами». Всё было так, как написал я в «Проклятой высоте», хотя, может, немного и не так. Может, даже страшнее. Действительно, случилось это в роте автоматчиков. Той весной погода вдруг резко испортилась, налетела вьюга, намела целые сугробы снега. А потом внезапно — солнце, теплынь. Снег растаял, и весна вновь взяла свое. В ночь перед этим немцы выбили роту с высоты и укрепились на ней. А наши вместо того, чтобы сразу же атаковать и отбить высоту, решили замириться с немцами, немного отдохнуть, пока начальство далеко — штабы отстали. Инициативу проявил старшина роты. Наших и немцев разделяла небольшая речушка, за которой и была та самая высота. Старшина вышел на берег речушки и вызвал немецкого обер-лейтенанта. Заключили перемирие, наладили связь. К воде стали ходить и наши, и немцы — постирать портянки, обменять махорку на сигареты. Ну и поговорить. Словом — братание. Самое настоящее. И продолжалось оно два дня. Командира роты в эти дни не было, его замещал взводный, парень молодой и неопытный. Как всё обнаружилось? Да очень просто. Когда раненых из этой роты отправляли в тыл, тамошний санинструктор, услышав их рассказы, и «стукнул». Начальство, естественно, взвилось…»

 

«Целый месяц высоту эту брали. А взять никак не могли. До 20 августа — начала Ясско-Кишиневской операции — она оставалась у немцев. А людей под нею сколько положили! Там я едва в плен не попал. Вместо меня угодил начальник штаба стрелкового батальона.»
 

Я вчитываюсь, не столько в текст как таковой, сколько, как мне кажется, в душу Василя Быкова, постепенно становлюсь командиром взвода автоматчиков, командиром требовательным, но не спесивым, уважающим своих солдат, разделяющим с ними все тяготы войны, остающимся мальчишкой в самом светлом смысле этого слова...

С благодарностью принимаю талант Быкова – писательское уменье сохранить баланс между детализацией, между крупным планом эпизода и обобщением, оценкой происходящего с высоты времени.

«...вскоре мы вошли в Венгрию.

Это была первая на нашем пути по-настоящему европейская страна, не разрушенная войной, с многочисленными остатками довоенного благосостояния и устойчивого быта. Поздней осенью, в дождь и слякоть, идем, бывало, через венгерские городки и селения и жадно смотрим на добротные, под черепицей, дома, на крепкие ворота, проволочные ограды. Белые стены красны от связок развешенного на них перца, знаменитой венгерской паприки… Население встречает нас доброжелательно, даже гостеприимно, хотя венгерская армия еще воюет против нас, разве что не с такой завзятостью, как немцы. В каждом доме белый хлеб, копченое мясо, колбаса, варенье. Фрукты и овощи тщательно переработаны, и всё, что заготовлено для зимы, хранится в погребах. Мы в них, конечно, лезем. Погреб — надежное убежище во время боев и бомбежек. Ну и потом эти ряды банок и чудесное венгерское вино. …Никак не хочется вылезать наверх — туда, где кровь и смерть.»

«Наступление наше замедлилось, огонь противника стал плотнее, и передвигались мы теперь в основном по-пластунски. На полях, куда ни кинь, каналы, канавы, а бои жесточайшие, круглые сутки. В них выматывались так, что даже есть не хотелось: только бы упасть и полежать хоть немного. А как упадешь? Нужно окапываться. Но сделать этого нет никакой возможности: копнешь лопатой на штык — вода. Ложишься прямо в грязь и лежишь под огнем — нарываться на пулю никому ведь не хочется. Да тут еще непогодь сплошная — каждый день дождь, всё развезло. Да и холод пробирает. Разве что когда танки прут, горячо становится, прошибает пот.

В те дни ввалились мы как-то в барак, где жили батраки, работавшие в графском имении. Граф, понятно, сбежал, а эти мужики остались. Они, хорошо встретив нас, угощали вином, рассказывали о своей жизни. Наши внимательно слушали их, интересовались, сколько чего получали, — денег, хлеба, вина. Ну, конечно, и те спросили: а как жизнь в ваших колхозах? И тогда кто-то из солдат, помолчав, начал брехать — и про деньги, и про хлеб. Старался, чтоб выходило побольше, чем у венгров. Остальные угрюмо молчали.»

Какая память у Василя Быкова – как хорошо сохранила она главное – испытание для совести – важнейшие нюансы противостояния всего лучшего и всего наихудшего, что вмещает в себя жизнь души человеческой. Война обостряет до боли все, доселе притаившиеся «огрехи благородства», особенно на передовой...

Стройная, миловидная девушка, сержант по званию, острая на язык с чувством достоинства, связистка, её из штаба дивизии направили сначала в полк, затем в батальон...
 

«А после, когда командовал взводом автоматчиков и бегал под огнем с одного фланга на другой, вдруг слышу около батальонного КП знакомый голос. Заглянул в ровик, а там у телефона — она. Та самая. Спрашиваю: «Что, снова перевели?» Да, говорит, не ужилась в полковой роте связи… Мне всё стало ясно: не захотела спать с командиром, вот он и спихнул ее в стрелковый батальон. Так и попала на передовую. Характер выдержала. А могла бы служить в тылу, да еще награды получать. Не захотела! Не знаю, осталась ли жива…»


Читаю, вчитываюсь в последние месяцы войны лейтенанта- артиллериста Красной Армии Василя Быкова, чувствую, как болит душа моя за наших солдат и офицеров, сколько довелось хлебнуть им, в лучшем случае смерти от немцев, а в худшем –  горя, позора и горечи, несправедливости и подозрительности от так называемых своих «вышестоящих» солдафонов, от тех самых нравственных уродов, для которых и по сей день приговором всей жизни звучит характеристика: «гвозди бы делать из этих людей...». Гвозди – в гроб судеб народных... А Быков пишет свою исповедь, свою и народную правду о войне, например:


«Вспомнилась история, которая произошла с нашим командиром взвода управления. В Венгрии во время сильной бомбежки лейтенант этот, раненный в ногу, дополз до крестьянского подворья и влез в погреб. Вслед за ним туда заполз кто-то еще, тоже раненый. Вскоре бомбежка кончается, затихает бой. Они лежат вдвоем, не видя друг друга в темноте, и не могут определить, кто рядом — свой или чужой? Потому молчат. И главное, не знают: в чьих руках село, за которое шел бой. Ни один не хочет открыться первым. Так прошла ночь. Когда рассвело, лейтенант разглядел, что перед ним немец, капитан медицинской службы. Да и тот увидел, кто перед ним. Но за пистолеты не схватились: ведь кто там, наверху, неведомо. Первым не выдержал немец — кое-как выбрался. А лейтенант не смог. Лежит и ждет: вот придут немцы, возьмут в плен или пристрелят. И они действительно пришли, на ломаном русском языке объяснили, что стрелять не будут, а окажут медицинскую помощь. Вытащили лейтенанта наружу, принесли в полевой лазарет, где тот самый немецкий медик, что сидел с лейтенантом в погребе, перевязал ему ногу и спросил, что он хочет — вернуться к своим или остаться в плену? Наш, разумеется, захотел к своим. Тогда на следующую ночь два немца положили его на палатку и подтащили к нашему переднему краю. Через полчаса он свалился в один из окопов. Ну, отвезли в санбат, лежит там лейтенант, его перевязывают, лечат, а он по ночам рассказывает соседу, что с ним приключилось. Вскоре в санбате появляется незнакомый офицер и говорит,[115] чтобы этого «ранбольного» срочно подготовили к эвакуации. Одного. Больше в полку его никто не видел. И даже слухов никаких о нем не дошло.

Впоследствии этот случай я использовал в рассказе «Одна ночь». Хотя там другой фон да и время другое, но общество наше и, прежде всего, наша редактура не были готовы к восприятию произведений такого рода — на темы, от которых шел неприемлемый для них «дух пацифизма». Тогдашний редактор «Полымя» Максим Танк отказался публиковать рассказ по причине, как он писал, «невыразительности идеи». Но, мне думается, она была выражена достаточно четко, как четки и выразительны были партийные установки относительно ее.»
 

«...в одном из австрийских городков встретил я девушку, которая послужила прототипом для моей Джулии. В городке этом, как и во многих других, было полно людей, угнанных с востока (да и с запада), которые работали на австрийских военных заводах. Жили они в огромных длинных бараках и, как только приходила Красная Армия, тотчас разбегались, кто куда, держа путь прежде всего на родину, если она к тому времени была освобождена. Наша колонна стояла на городской улице в ожидании, пока начальство, находившееся впереди, примет некое важное решение. Вдруг около машин появилась бойкая черноволосая девушка в полосатой одежде, которая что-то настойчиво выспрашивала у солдат, сидевших в кузовах. Оказывается, она искала какого-то Ивана. Конечно, почти из каждого кузова откликался Иван. Но девушка, взглянув на него, только крутила головой — нет, не этот! Я подошел к ней и попытался узнать, кого она всё-таки ищет? На невероятной смеси немецких, русских и итальянских слов она рассказала, что ее имя Джулия, что она итальянка и разыскивает русского пленного Ивана, вместе с которым бежала из концлагеря. В горах их поймала полиция, ее снова бросили в лагерь, а что стало с Иваном, она не знает. И вот теперь надеется найти его среди красноармейцев. Надежда была тщетной. Но темпераментно рассказанная история запомнилась мне, чтобы лет через двадцать стать «Альпийской балладой».»


Я привожу много, возможно, чрезмерно цитат в своём докладе, извините, если кому длинно и скучно, то просто покиньте текст или напротив,  заинтересовавшимся прямая дорога к полному тексту воспоминаний Василя Быкова «Долгая дорога домой». И всё-таки, не могу удержаться, хочется передать вам, читающие, прежде всего, как бы это сказать... душу фронтовика лейтенанта Быкова, которая явила себя в максимальной откровенности именно в этих воспоминаниях, когда он мог писать уже, соизмеряясь не только с памятью, но главное, с совестью, писать ту правду о жизни, о советской жизни, о войне, которую невозможно было сказать и опубликовать в советское время... И я, благодарный читатель, стараюсь зафиксировать в прямом цитировании наиболее трогательные, важные для постижения сути человека моменты, вот ещё один из таких:
 

«А вот еще одна встреча. Оборудовав огневую позицию на городской окраине, мы постучали в дверь ближайшего коттеджа.

Нам открыли сразу — на пороге стояла молодая девушка в белом фартучке. Она спросила по-русски, что нам надо. Это нас очень удивило, и мы сразу забросали ее вопросами: русская ли она? Откуда? И каким образом оказалась здесь? Да, русская, ответила она, из Днепропетровска. Служит у господина профессора. Он гражданский человек и очень хорошо относится к ней. Слова ее удивили еще больше. Как? Наша землячка не только служит у австрийца, но и хвалит[118] его? И вроде не хочет впускать нас в богатый коттедж. Мы возмутились. Кто-то повысил голос, кто-то схватился за пистолет. Тогда мой друг, тоже взводный, Валька Бахтигозин, решительно скомандовал: «Отставить! Пошли назад!…» Мы послушались и ушли оттуда, отыскали себе другое пристанище, где нас никто ни о чем не спрашивал. Не приглашал, но и не останавливал. Позже я спросил у Вальки, почему он встал на защиту той девушки и увел нас. Он сказал, что здесь, в Европе, в нас должны видеть цивилизованных людей, а не грубых азиатов. Это запомнилось мне. Как и сам Валька. Он родился в Ачинске и был дальним потомком поляков, сосланных в Сибирь, единственным сыном у матери... Начальство недолюбливало этого самого молодого и в чем-то не похожего на других взводного. А я любил Валю. И после войны среди ветеранов раньше всех искал его. Но, увы, напрасно.»

Василь Быков прекрасно умеет удержать внимание читателя, прежде всего, на мой взгляд, благодаря способности всегда говорить суть, главное, выстраданное, человеческое. Каждый отрезок текста, в частности, этих его воспоминаний, ни в коем разе не календарное повествование о собственной жизни, здесь чувствуется огромный фильтр памяти, отточенность характеристик, ёмкая лаконичность, наконец, мастерство рассказчика, при котором большой объём повествования даётся сжатым, ёмким языком, лёгким для восприятия, но с обязательным поводом для глубоких раздумий...

«Настало седьмое мая. Мы вместе с пехотой по-прежнему у того горного поселка. Наступающие с запада американцы еще далеко.[119] И вот наши радисты услыхали: Германия капитулировала, завтра будет подписан акт об этом. А мы получили приказ: в 19.00 — атака. Поставить орудия на прямую наводку, быть готовыми сопровождать пехоту огнем и колесами. Ну, мы прежде всего написали письма домой: мол, идем в последний бой. Если что, так прощевайте… Психологическое состояние было более чем паршивое. Ведь настроились уже на мир, ведь появилось радостное чувство: выжили. А тут — на тебе…

Правда, постарались провозиться подольше, потянуть время. Но в конце концов после недолгого артналета пехотные цепи оторвались от земли. И что за чудо? Немцы не стреляют… Когда дошли до их траншей, там никого не оказалось. Смылись... Немцев догнали. Все дороги были запружены их колоннами — пехотой, артиллерией, тылами. Все прут на запад — сдаваться американцам, нам — не хотят. А мы и не берем. Мы получили новую задачу — как можно быстрее соединиться с союзниками. Немцев же просто объезжаем. Некоторые из них бурчат: Гитлер капут или поднимают руки. Наши снимают с них часы. Часы — самый популярный трофей. Кое-кого разоружаем. Особенно тех, кто в эсэсовской форме»


«...К счастью, было вино, и мы напились вместе с ними — победители, солдаты разных армий, сыновья разных народов. А после — дружно уснули в кузовах наших «студебекеров». Начальство не показывалось. Может, поехало к другому начальству, у каждого нашлась своя компания».

«Уже утром понаехало высокое начальство, всех американцев выперли с нашего берега. На мосту утроили караул. Никого — ни туда, ни оттуда. А мы мечтали угостить награбленным наших союзников. Не удалось. Полк быстро отвели в тыл, под город Леобен, где в лесу приказали сдать всё добытое той ночью. Поскольку никто ничего добровольно сдавать не хотел, начальники и их подручные взялись за это дело сами — выгрузили из машин немало наших запасов: бутылки, сыр, шоколад. Сказали: будете получать «в порядке довольствия». Надо ли говорить, что мы ничего не получили? Всё, отнятое у нас, поехало в тыл»

«Комбриг был непреклонен: «Я вас барахольщиками через Европу не повезу!» Нам строго приказали сдать все сохранившиеся еще трофеи и продукты. В кузовах не должно было остаться ничего, кроме боеприпасов. Пожилые ветераны, которые провоевали всю войну, у кого на родине не осталось, что называется, ни кола, ни двора — лишь босые дети да голодные жены, чуть не плача, просили: ну разрешите хоть эти гамаши отвезти, хоть подошвы на сапоги… Ничего не разрешали! И тогда солдаты начали бросать эти не бог весть какие трофеи в реку, что текла рядом с дорогой. Поплыли по ней разные шмутки, гитары, ящики с провизией… Не сдадим — пусть лучше пропадут! Однако немало было и отобранного. Начальник политотдела уже из Болгарии отправил три «студебекера» с трофеями в Одессу, где жила его семья. Не отстали от него и другие — те, что с большими звездами на погонах, в том числе и новый начальник контрразведки СМЕРШ.»
 

Кончилась война. Потом была воинская служба в Болгарии, в Софии, в Бургасе. Демобилизоваться не разрешали. Одесская область. Новая радостная встреча Василя с Валькой. Всё подробно, кто захочет, прочитаете самостоятельно. 

«В Николаеве я снова попытался вырваться из армии — подал два рапорта с просьбой о демобилизации. Ничего не вышло. И я совсем потерял надежду, что сниму, наконец, опостылевшие погоны. А вот Вальку, который хотел остаться в армии, на исходе зимы демобилизовали. На прощание мы выпили с ним в забегаловке, я проводил его на вокзал. Валька возвращался в свою Сибирь, в город Ачинск, к матери. Возвращался без радости. Ни война, ни послевоенная армейская служба ничего ему не принесли. Не выслужил Валька очередного офицерского звания, так и остался младшим лейтенантом, не было у него и наград. Хотя и воевал и служил не хуже других. А может, и лучше многих. Но был слишком молод и очень совестлив. И наивен. Впрочем, и я не стяжал особых лавров ни на войне, ни на службе — одну звезду на грудь (орден Красной Звезды), одну звездочку на погоны. И всё. Не то, что другие. Как-то встретил в кинотеатре, там, в Николаве, Валерия К., своего однокашника по Саратовскому училищу. Вижу, он уже старший лейтенант, два ордена на груди, служит инструктором по комсомолу в политотделе. И сразу вспомнил, как он суетился перед выпуском из училища, бегал, собирал рекомендации в партию. Мы еще подтрунивали: «Тебе не всё равно, кем тебя закопают — беспартийным или коммунистом? Ведь на фронт едем!» Он пропускал наши слова мимо ушей и перед отправкой на фронт успел стать кандидатом в члены ВКП/б/. На Днепре, в отделе кадров фронта, где нас, бывших курсантов, распределяли по дивизиям, партийность Валерия учли и направили в политотдел. Тогда мы и поняли — ушлый он парень! Из молодых, да ранний!»
 

«В феврале нежданно-негаданно я получил отпуск и помчался домой. Ехал через Кривой Рог, Харьков, Гомель. На[135] вокзалах при пересадках была страшная давка, столпотворение тысяч людей — военные, гражданские, старики, женщины с детьми, бесконечные очереди в кассу, неразбериха…»
 

«Дома была та радость, что все живы, что не сожгли хату — уцелела. А хлеба нет, и, понятно, молока нет. И мяса. Есть немного семенного картофеля, приходится его расходовать на еду, но скупо, чуть ли не по картофелинке. Не осталось даже кур, которые до войны были главной статьей нищенского семейного бюджета.

Вечером пришли односельчане, недавние партизаны, рассказывали, как пережили войну. Сколько горя хлебнули, сколько обид натерпелись! От немцев, от партизан, от «народников» (активистов БНС). В том числе и от некоторых из своей же деревни, особенно от тех из них, которые до войны были советскими активистами и во время войны постарались услужить оккупантам. Что ж, всем хотелось жить. Как нашему довоенному председателю колхоза Егору. В начале войны он попал в плен, оказался в лагере под Лепелем.»

«Из моих друзей школьных лет не осталось никого — кто погиб в партизанах, кто в полиции (в полицию мобилизовывали силой в начале оккупации), кто был убит на фронте, а тех, кто не был ни в партизанах, ни в полиции тотчас, после освобождения забрали в армию и отправили на фронт. Некоторые из числа этих хлопцев, уцелевших на фронте, оставались в армии, продолжали служить. Были среди молодых моих односельчан и такие, кто прошел все круги ада: мобилизацию в 41-м, плен и концлагеря, освобождение из них в 44-м и снова фронт, а после фронта — вновь лагеря. На этот раз в другой стороне — в Сибири и на крайнем Севере…»
 

«Все круги ада» – это и есть правда о жизни народа – в трёх словах – вся суть горькой радости и побед со слезами на глазах...
Как труда здесь краткость Быкова. Если горе народное, от своих и чужих, в каких-то бы единицах объёма или площади измерялись, то пришлось бы, как минимум, выйти за пределы Солнечной системы... 


«Мой приезд на родину после семи лет «небытия», конечно же, не мог не привлечь внимания местного НКВД. Стали захаживать тутошние сексоты, которым было очень любопытно, где я был во время войны? Не был ли в плену? А одна из любопытствующих мне сказала: «А я тебя видела[137] при немцах!…» Спрашиваю: «Где ты меня видела?» — «Не помню, где, но, кажется, видела. Ты еще в такой пилоточке был, в немецкой…»

 

Очевидно, были среди моих односельчан люди, которым было что скрывать. Но я свою войну прошел хотя и далеко отсюда однако всю при свидетелях. В плену я не был, на оккупированной территории не проживал. (А вот моему довоенному другу Коле не повезло: чуть ли не всю войну был в Заксенхаузе, работал в Австрии на шахтах. После освобождения из немецкого концлагеря попал на фронт, где и пробыл весь заключительный этап войны. Демобилизовавшись, домой не вернулся, а подался в Латвию, в Ригу, где живет и поныне. Спокойно, в достатке и без особых проблем. Знал Коля, что домой лучше не возвращаться…)»
 

«Возвращался я в Николаев с горьким чувством разочарования, осознавая с острой болью в душе, что не нашел на родине успокоения от пережитого на войне, не обрел душевного равновесия. Всё вокруг казалось неуютным, колючим, вся окружающая жизнь — не пригодная для счастья ни во время войны, ни в дни наступившего мира. Совсем не такой представлялась она мне в тот день, когда окончилась война. Мир безжалостно ткнул меня мордой в вонючую колдобину жизни. И как же мне выбираться из этой колдобины?»


А потом настал Дальний Восток: 
 

«Дальневосточный отрезок моей жизни остался в памяти как что-то уродливое, ирреальное, нелепое.

С одной стороны, обычная солдатчина, казенщина, тупая муштра, с другой — совершенно иной климат, экзотическая природа, совсем не похожая на всё, что видел прежде. И весь уклад тамошней жизни иной, непривычный, резко отграниченный от европейского. Всё это усугубляло тяготы солдатчины, делало ее невыносимой.

После долгого путешествия по железной дороге через Урал и всю Сибирь, после продолжавшегося целый месяц томления в казармах Второй Речки под Владивостоком (в тех самых казармах, где в конце 30-х годов был пересыльный лагерь заключенных, в котором умер русский поэт Осип Мандельштам), после путешествия по Японскому морю в душном твиндеке грузового судна прибыл, наконец, на место своего назначения — в поселок Головнино на южной оконечности острова Кунашир. Прибыл я туда не один — с женой, Надеждой Андреевной, недавней выпускницей Гродненского пединститута, которая вынуждена была отправиться со мной в неведомые дальние края.»
 

Что там происходила дальше с нашим лейтенатом-фронтовиком вы уж лучше, не на сон грядущий и желательно при поддержке крепкого напитка, прочитайте самостоятельно, а я помолчу вам вслед, вместе с вами по соседству...
 

«Из того, что прочел, хорошее впечатление произвела повесть Э. Казакевича «Двое в степи». Это были страницы редчайшей в те годы правды о недавней войне. Но вскоре повесть стали громить в литературной и партийной прессе, как и статью Померанцева «Об искренности в литературе». Эта статья очень мне понравилась, но, прочитав разгромную критику на нее, такую же лживую, как критика повести Казакевича, я понял, что правды и искренности в литературе ждать придется долго. Литературный погром, начатый в 1946 году избиением Анны Ахматовой и Михаила Зощенко, продолжался. И конца этому погрому пока не было.»

«В конце осени 53-го я получил приказ отправиться на Сахалин на офицерскую учебу. Жена, сын и кот остались на Кунашире»

«Бериевская амнистия, объявленная вскоре, наполнила дальневосточные города и поселки массой бандитов, убийц, воров, которые были отпущены на свободу в первую очередь. Политических выпускали с большим разбором — они были «социально-чуждые», а ворье и бандиты — «социально-близкие». И эти «социально-близкие» дружно взялись за привычное дело: до весны в город нельзя было сунуть носа. На каждом шагу грабили и убивали. Даже офицеров.»


Господи, когда я прочёл следующие примерно десять лет жизни лейтенанта Великой Отечественной Василя Быкова, то ... захотелось переименовать жизнь в житие, не могу вымолвить ни слова, вы уж сами, ладно, читайте, чувствуйте, в меру возможностей сердца и восприятия, добавьте к его годам то, что знаете от своих родителей, родственников, а мне всё это не под силу уже, и цитатами не хочу разрывать этот, уходящий за горизонт, обоз мытарств, унижений, страданий, надежд и разочарований...

Перелёт в более поздние года, считайте его совершённым, как будто на экране строка, типа : «прошли годы..», и вот уже новые цитаты, новые времена :


«Когда я стал печататься, мой коллега по секретариату Володя Фридрихсон часто заводил разговор о литературе. Он неплохо знал русскую классику, да и западную, особенно немецкую, вспоминал разные литературные коллизии 20-х годов. Мои военные рассказы воспринимал с изрядной долей дружеской иронии, особенно то, что касалось героизма.

И я впервые почувствовал обратную сторону того, на что рассчитывал, думая о восприятии моих произведений читателем.

Впрочем, Володя Фридрихсон, человек вообще умный, едва ли не всё прошлое (да и современность тоже) воспринимал с иронией, скрывая за нею скепсис интеллигента — природу и смысл этого скепсиса я понял через много лет.»

« В газетах и журналах стали появляться хлесткие фельетоны и сатирические миниатюры, появились новые сатирики. Из новых мне очень нравился А. Зверев, к сожалению, рано умерший. (Транспарант на здании больницы: «Советские больные — самые здоровые в мире!» Или: «Помни! Тщательно пережевывая пищу, ты помогаешь государству!» Это — Зверев.)»

«Казалось, в стране оживилась вся литература — все жанры, второе дыхание приобретала военная проза. После книги В. Некрасова «В окопах Сталинграда», «Волоколамского шоссе» А. Бека, повестей Э. Казакевича, одна из которых («Двое в степи», самая лучшая) была разгромлена партийной критикой, можно было думать, что тема войны исчерпана и никогда не возродится. Однако же возродилась и засверкала ярче, чем прежде, главным образом стараниями молодых авторов, представителей так называемой «лейтенантской прозы». Сперва это были Юрий Бондарев с его повестью «Батальоны просят огня» и Григорий Бакланов с «Пядью земли». В этих книгах, в общем, не было Бог весть каких открытий, но была правда и боль войны, та правда, от которой советское общество уже почти отвыкло. (Если когда-нибудь привыкало.)

Примерно в это же время мне довелось прочесть небольшую повесть Бакланова «Южнее главного удара», которая меня почти ошеломила. Дело в том, что автор подробно и правдиво описал там несколько моментов, хорошо знакомых мне по собственному опыту участия в боях под венгерским городом Секешфехерваром, где меня ранило. Я был удивлен, как простая правда войны становится высоким искусством, какие, оказывается, глубины таит в себе банальный кусок жизни. (Хотя война, конечно, не банальный кусок…) А прочитав в «Новом мире» баклановскую «Пядь земли», я отложил всё, над чем работал, и с жаром засел за «Третью ракету».»

«...радовался тому, что в стране появляется новая литература с новым видением мира. В частности, прошлой войны.

Главной идейно-художественной особенностью этой литературы стало признание, что на войне нашим врагом был не только немецкий фашист, но и, так сказать, свой враг, внутренний, который был не лучше немца. Прежде этот враг представал в образе предателя, труса или дезертира, и только. Теперь стали появляться образы перестраховщиков, карьеристов, эгоистов. Лучшие произведения новой военной прозы показывали, что в наших собственных рядах бывала борьба, которая по остроте мало в чем уступала бою на передовой.

В военной прозе впервые появился образ преступника-особиста, образ недотепы-политрука. Это было с энтузиазмом воспринято частью литературной критики, однако не всей. Партийная критика угрожающе прищурилась. Такого она терпеть не собиралась, она только ждала сигнала...»

«Государственный корабль менял курс. Не было еще никаких постановлений на сей счет, а люди, близкие к коридорам власти, уже поняли, в каком направлении надо идти, и повыскакивали, чтобы не оказаться в хвосте... 

...на роль мальчика для битья... полностью подходил молодой прозаик из Гродно Василь Быков. И в скором времени в «ЛiМе» появилась огромная, на целый разворот статья под красноречивым названием «Герои или жертвы судьбы?». Вопрос звучал чисто риторически. Еще не прочитав статью, можно было понять, что автор «Журавлиного крика» и «Третьей ракеты» — недоумок и неумека, а его герои — жертвы и слюнтяи, с которых ни в коем случае нельзя брать пример. А если их образы созданы не для примера, то чему же можно у них поучиться? Почему не видно открытого осуждения автором его персонажей и их поступков?»

Главная сволочь, с которой приходится пожизненно бороться каждому талантливому писателю, поэту – гражданину Искусства – сволочь отечественная, местная, местечковая – люди-лозунги, люди «из гвоздей недоделанные», плоские, типовые, образованные простолюдины, идущие к счастью всех, но не каждого, прущие по прямой, по головам и судьбам; активно занимающиеся профанацией литературы, те, у которых цель оправдывает средства – обыватели досуга в государственном масштабе, цепные псы, не подпускающие народ к своим талантам. Эту доморощенную сволочь, приращивающую годы к жизни, а не жизнь к годам  – я, поэт, знаю каждый день и час своего творческого пути, знал её сполна и мой друг в веках, мой лейтенант Великой Отечественной – писатель Василь Быков. 

Сволочь гнобит таланты. Но никогда не побеждает, поскольку не могут земные, временные души победить души вечные, небесные! Острейший дефицит  милосердия и благородства губит всех представителей сволочизма всех времён и народов, сводит на нет все их козни, подлости и самомнения. Не помогают – ни умиления перед шедеврами прошлых веков, ни влавствования в отдельно взятых анклавах обывательства, ни заискивания перед толпой – искусство не поддаётся им, остаётся тайною за семью печатями даже для самых образованных и активных, если они не могут отличить талантливое от обыкновенного, лучшее от посредственного, если они прислуживают посредственному, преумножают бездарное. Жизнь не построишь по стойке «смирно!», и количеством посредственностей не заменишь единичность талантов.
 

«Алесь Адамович сказал при встрече: «Ты написал правду. Надо было еще злее. Ни в коем случае не уступай»»
 

«Однажды в частном разговоре за столом мой ровесник Иван Науменко сказал, глядя мне в глаза: «Как писатель я лучше тебя, только ты умеешь заострять». 
 

«...после «Измены» я инстинктивно почувствовал потребность в чем-то более мягком, даже добром. Хотелось той доброты, которой так мало было в жизни и которая вряд ли встречалась на войне. А может, это была тоска по романтике? Той, разумеется, которая была навеяна книгами, прочитанными в юности, и несла с собой нежелательную в наше время сентиментальность. Хотелось выделиться из жестокой толпы, где-то обособиться, там, где только он и она. Пусть себе в окопе. В лесу. Еще лучше — в горах. Или в дороге.

В дороге, видно, лучше всего, на фоне войны это наименее фальшиво. Потому что война — сплошная дорога. Туда или назад. Или в рай, или в ад. А еще более типично, если направятся в рай, а придут в ад. Тут уже не романтизм, а самый жестокий современный реализм. Их полное и органичное сочетание.»
 

«Начало творческого процесса в искусстве всегда таинственно, неуловимо, размыто, первые его импульсы появляются в подсознании, без участия воли и разума. «Творчество бессознательно», — писал когда-то англичанин Карлейль. Так и у меня незаметно вызрел замысел «Альпийской баллады». Там и впрямь — только он и она, оба гонимые и преследуемые при самых драматических обстоятельствах, где, однако, торжествует вечное проявление жизни — любовь. Известно, что любовь побеждает многое, бывает, даже смерть. Образ героини подсказал мне один случай на войне, тот же случай напомнил антураж событий — горы. Антураж полностью романтичный, начиная с названия гор — Альпы. Что до образа героя, то таких Иванов — как характеры — я знал хорошо, не одного Ивана видел на войне.»
 

«В ходе непременного тогда предварительного обсуждения повести на заседании редколлегии Пимен Панченко сказал: «Конечно, всё это — неправда, а верится. Значит, это — искусство».»
 

Правдивый вымысел – это искусство, то есть, когда «рукописи не горят», а вот просто правда – это подёнщина, или всё то, что сиюминутно, временно, всё, что поддерживает душу «на плаву», но не развивает её ввысь и вглубь. Правдоподобие выше правды, так же, как пушкинский «нас возвышающий обман» дороже нам (развивающимся душам) «низких истин»


««Мертвым не больно» писал в основном летом и не так торопливо, как прежние повести. У меня уже так бывало и раньше, и позже повторялось, что вещи с зимней натурой писались летом и наоборот. Это, конечно, не очень хорошо. Лучше, если натура перед глазами, и ее не нужно вызывать из зрительной памяти. Так работают художники. Но некоторые писатели тоже любят писать с натуры: о весне — весной, о лесе — в лесу. У меня так не получалось. Очевидно, поэтому я мало внимания уделяю антуражу, больше — действию. Однако наверняка не знаю, как лучше. Должно быть, как кто умеет.

Тогда я уже знал, что чрезмерной драматизации военного сюжета может не быть, можно обойтись вообще без сюжета, о чем когда-то писал еще Чехов. Драматизм на войне — естественная вещь. Другое дело, как его изобразить? В чем он прежде всего проявляется? Конечно, в борьбе противоборствующих сторон, что, в общем, самоочевидно. А меня издавна интересовали конфликты иного рода — внутренние, которых хватало и на войне тоже. Война вовсе не остановила (если не обострила) внутреннюю политику партии, и особенно ее карательных органов, по отношению к народу. Репрессивная политика продолжалась, хотя, быть может, не столь явно, как до войны.»

«Сюжетного действия в повести хватало с избытком, по возможности я старался его сократить. Следуя совету А.П. Чехова, отрубил от сюжета начало и конец, потому что, как писал классик, в них больше всего фальши.»

«В начале осени в Риме открылся очередной конгресс КОМЭСО, единственной европейской писательской организации, с которой сотрудничал СП СССР»
 

«... В зале заседаний конгресса мы узнали, что в Москве арестованы писатели Синявский и Даниэль, и мне очень понравилось, что Симонов негромко сказал: «Арест поэта всегда позор для правительства». Никто, однако, его не поддержал, да многие и не услышали.

Мы внимательно и с некоторым удивлением слушали глубокомысленные выступления Сартра, режиссера Антониони, Джон Карло Вигорелли, которые говорили совсем не так и не то, что мы привыкли выслушивать на родине. Особенно поразил Сартр своими экспромтами об экзистенциализме. Умно он говорил, Сартр, а я думал, что прав всё же его соотечественник Альбер Камю, который заклеймил Советский Союз за концлагеря, из-за чего Сартр порвал с ним отношения. Авангардисты, выступавшие на конгрессе, нас мало интересовали, среди советских писателей почти не было тогда представителей этого направления. Разве что Виктор Шкловский, который после своего выступления сразу стал популярным среди западных маэстро. Роб-Грийе и Натали Саррот горячо пожали ему руку.

На конгрессе я познакомился с Александром Твардовским, который сказал, что будет печатать мою повесть, хотя еще не прочел ее.»


«Вслед за статьей в «Правде» как по команде посыпались резко критические, часто оскорбительные статьи с политическим подтекстом во всех остальных центральных газетах. Обвинения с каждым разом звучали всё более грозно. «Красная звезда» в статье Баранца и Дашкова выбросила свой главный обвинительный козырь — мол, Быков хочет поссорить два извечно братских народа, белорусский и украинский. Ветераны в своих письмах в редакции, как всегда, жаловались на умаление их роли в разгроме немецких захватчиков. Очень скоро к обвинительному хору московских газет подключилась белорусская печать..»


«Интересно, что автора били общими словами — за всё, что угодно. За клевету, за принижение, умаление, искажение. Но нигде ни слова не было сказано о СМЕРШе, об НКВД или КГБ. Как будто написанное в повести не имело никакого отношения к этим «органам». Я читал и не мог уразуметь: это нарочно или не понимают?

«Мертвым не больно» объявили безусловной неудачей автора. Но автору важна была не оценка произведения, не отношение к нему начальства, а то, действительно ли это неудача? Это важно было для моих следующих замыслов, потому что, как писал У. Фолкнер, «неудача для меня превыше всего. Начать что-то, что тебе не под силу — ты даже надеяться не можешь на успех, но всё же попытаться и стерпеть поражение, затем попытаться снова. Это для меня удача». Разумеется, я не мог сравнивать себя с Фолкнером, но его опыт был тогда для меня важен. Но, кажется, та «неудача» обернулась для меня чем-то другим. Хотя, чтобы понять и почувствовать это, автору понадобилось 20 с лишним лет.

В результате широкой кампании по дискредитации произведения Быкова автор стал получать множество писем от читателей. Писали из разных городов и сел Беларуси, из Москвы, из Ленинграда и даже из Сибири и Дальнего Востока. Авторы были самые разные: от ветеранов прошлой войны до молодежи и студентов. Значительное большинство писем было в поддержку позиции автора, с выражением благодарности за то, что написал правду.»

«Приходили письма и от писателей, которые были, так сказать, «уязвлены» войной, стали инвалидами и сами писали о ней. Так, по письмам, я познакомился с отличным русским писателем В. Тендряковым, С. Крутилиным, В. Гончаровым из Воронежа, с Д. Гусаровым из Петрозаводска. Все они были благодарны мне и «письменно» жали руку.

Писем собралось два чемодана. Часть я сжег на даче, когда увидел, что письма могут украсть: очень ими интересовались определенные люди. Многие письма перлюстрировались, что было видно невооруженным глазом: на обратной стороне конвертов оставались явные следы горячей отпарки клея.»

«Однажды в нашу редакцию, в отдел культуры, явился незнакомый человек и, прощупав проницательным взглядом всех находившихся в отделе, сказал, что ему нужно поговорить с Быковым. Все торопливо вышли, а посетитель показал мне удостоверение, красные «корочки» с крупными буквами — КГБ СССР. Назвал себя: «Подполковник Дубовинкин».[219] Разговор начался с общих вопросов: сколько вам лет? Откуда вы родом? А затем: «Вы, должно быть, понимаете, по какому я делу? Это касается вашего труда, который напечатал «Новый мир». Надо полагать, по недосмотру, ведь ни один уважающий себя орган не стал бы печатать такой труд».

Беседа, однако, имела все признаки допроса. Подполковника очень интересовали мои ответы на его, в общем, наивные, а то и просто глупые вопросы. Я отвечал сдержанно, мне совсем не хотелось с ним разговаривать, а тем более спорить. В ходе беседы я понял, что гродненские «органы» ничего обо мне не знают, им нужен первоначальный материал, вот они и принялись собирать его таким примитивным для себя способом. Должно быть, приспичило.»

До сих пор нет полного собрания сочинений Василя Быкова на русском языке. Но есть память – добрая, благодарная, вечная – моя, например, память и уверен, ещё многих миллионов читателей. Светлая память посреди кромешной тьмы политического  и нравственного мракобесия – есть вечная солдатская благодарность фронтовику за правду о войне и правдоподобие искусства, сотворённого им. 

«В тех грозных громовых раскатах, которые раздавались по поводу повести Быкова, долго не было слышно грома нашего Союза писателей, и я уже начинал думать, что его руководство на моей стороне. Да где там! Оказалось, что на партсобраниях шло бурное осуждение, некоторые коммунисты требовали принять меры. Особенно негодовал Иван Новиков, с которым мы вместе воевали в Венгрии. Другой Иван, который при встречах улыбался и доброжелательно здоровался, в своих лекциях в университете подвергал жестокой критике отступника от соцреализма. Только молодые были возмущены тем, что происходило вокруг меня. При встрече со мной в Минске молодой, но уже авторитетный и уважаемый критик Виктор Коваленко крепко пожал мне руку и сказал, что хлопцы из Академии — за меня. И не только из Академии.

Алесь Адамович, которой тогда был уволен из Московского университета за отказ подписать осуждающее Синявского и Даниэля письмо университетской профессуры и находился в Минске, не раз звонил мне в Гродно, говорил, чтобы я держался и не впадал в отчаяние, не изверился в людях.»

«Вскоре после съезда я получил первое письмо от Александра Твардовского. Впоследствии я получил от него немало писем и открыток, но самое первое письмо оказалось для меня самым важным во всех отношениях. В нем Александр Трифонович обосновал собственный взгляд на современную литературу и полностью поддержал мое выступление на съезде. Ему понравилось, что я не оправдывался, не каялся, а, напротив, наступал и обвинял. Похвальное слово мэтра русской литературы перевешивало все злобные нападки на меня «литературоведов в штатском». Еще более уверенно я почувствовал себя, когда однажды под осень получил телеграмму из Ялты от знаменитого автора книги «В окопах Сталинграда», тоже битого критикой (за путевые заметки о Западе), Виктора Некрасова. «Пьем за ваше здоровье, желаем новых книг правды о нашей великой войне», — говорилось в телеграмме…»


«...звонок: можете приехать за паспортом. Через неделю я уже ехал поездом из Москвы в Софию. Мне не терпелось увидеть страну моей пусть не очень счастливой молодости, взглянуть на знакомые и милые для меня места. Ну и, конечно, хорошо погостить. Всё же я ехал по приглашению официальной организации, а не как бесправное частное лицо.

На пограничной станции Унгены, которую я когда-то отвоевывал у немцев, меня сразу попросили из вагона в здание вокзала. Чемодан, сказали, можно с собой не брать. Я, кстати, ничего с собой не вез, кроме бутылки водки и своих книг. Еще, правда, коробку конфет, которую жена Аркадия Кулешова, Оксана Федоровна, попросила передать ее дочери Вале, — Валя была замужем за болгарином и жила в Софии.

В здании вокзала меня провели на второй этаж, в просторный кабинет, в котором сидел за столом блондинистый мужчина, явно меня ожидавший. Я сразу догадался, кто он такой, хотя он и не назвал себя. Начался разговор: кто вы, откуда едете и куда? В Болгарию? У вас там друзья? Кто они? Какая у вас с ними связь — по переписке или личная? Потом разговор приобрел более эмоциональный тон: «Почему вы так тенденциозно пишете? У нас много военных писателей, но ведь они пишут без искажения правды войны и работы органов. Без хорошо налаженной работы органов не было бы и нашей победы — враги и предатели быстро сдали бы Советский Союз Гитлеру. А так у вас есть возможность съездить в Болгарию, встретиться и выпить с друзьями». Разговор длился уже целый час, если не больше, и я уже стал беспокоиться, что могу отстать от поезда. Сказал об этом своему собеседнику. Он только усмехнулся: «Поезд без вас не уйдет». И правда, наговорившись всласть, до конца, надо полагать, выполнив свою обязанность, он проводил меня до вагона. Когда поезд пересек границу, я открыл свой чемодан и удивился: все в нем было перерыто. Один из соседей по купе потом шепнул мне в коридоре: «Они ваш чемодан куда-то уносили». Что ж, спасибо, что не украли чужие конфеты…»


«Всё за последнее время пережитое, связанное с литературой, не заставило меня, однако, отречься от военной темы. Хотя было порой мучительно, охватывало чувство безнадежности. Но поддержка друзей в Минске и Москве свидетельствовала, что в творческом плане моя позиция плодотворна, что я на правильном пути. Как-то в Москве состоялся у меня хороший, откровенный разговор с Лазарем Лазаревым, который становился едва ли не самым авторитетным исследователем военной литературы и напечатал кое-что в мою поддержку. Как всегда, на всех коллективных мероприятиях в своих горячих выступлениях высоко оценивал мои повести Алесь Адамович. Читатели присылали массу откликов, в большинстве одобрительных. Среди них получил однажды хорошее письмо от мало известного тогда, а в скором времени ставшего одним из самых замечательных писателей России Виктора Астафьева.Отличное письмо в поддержку моего взгляда на войну прислал командующий Закавказским военным округом генерал армии Стученко. Жаль, немногое из этих эпистол сохранилось: часть я сам сжег на даче (не было где прятать), часть разворовали, кое-что отдал в литературный музей.»


«После Ремарка в советский читательский обиход вошел Хемингуэй, хотя самый значительный его роман «По ком звонит колокол» долго не хотели издавать, а когда издали, оказалось, что почти треть текста ушла в купюры. Мне в Москве дали прочесть рукопись полного текста, напечатанного на тонкой бумаге, я увез рукопись домой и внимательно прочитал. А прочитав, почувствовал себя совсем бедным. И совсем необразованным тоже. То, что мы силились и никак не могли понять, думая о сути войны, знаменитый Хем понял еще в 30-е годы. С той поры суть эта не изменилась. Да и не только с той поры, она вряд ли менялась на протяжении столетий. Только на первый взгляд кажется, что наша война не такая, как предыдущая, что каждая новая война в чем-то иная, — все они одинаковые. С течением времени все войны сливаются в одно ненавистное людям понятие — война. Хемингуэй прямо сказал, что «война — это бардак» и что в тридцать лет война представляется совсем не так, как в восемнадцать — двадцать лет, что давним впечатлениям и чувствам не стоит слишком верить. И что лучшая школа для писателя — несчастливое детство (Твардовский, однако, считал, что юность), и что проза — это «архитектура, а не мастерство декоратора». А мы столько трудились над стилем, привкусом слова, забыв о выводе другого знаменитого автора (Уильяма Фолкнера), что если слишком заботиться о стиле, то не останется ничего, кроме стиля. Хем не очень заботился об узаконенном стиле, зато его бы с тро признали создателем собственного. Но, может, самое важное, что я нашел для себя у великого гуманиста Хемингуэя, это простая, но очень ёмкая мысль: «Хорошо, если решишь не быть дрянью». Правда, у нас одного такого решения мало, требуется еще многое другое, что порой выше жизни, выше твоей человеческой судьбы.

Замысел «Круглянского моста» вызревал медленно, на этот раз больше под влиянием прочитанного, чем пережитого. В литературе и журналистике, а также в так называемой документальной прозе о войне к тому времени использовали все и всякие проявления героизма, подлинные и выдуманные, дошла очередь до героизма детей. Создавался образ маленького мстителя, который так ненавидел фашистов, что только и мечтал отдать жизнь в борьбе с ними. Взрослые дяденьки, конечно же, понимали его и всячески ему содействовали. Хотя и жаль было малявку, но если он так просит, отказать ему не могли. И вот они его учат, как действовать с наибольшим результатом — взорвать мост, поезд, или хотя бы грузовик со снарядами. Конечно, он гибнет, но героически, это всё оправдывало. О моральной стороне этого акта обычно не упоминалось: морали там не было.

Меня же интересовала именно мораль.»

«Когда я приехал, Твардовский был в хорошем настроении, сказал, что эта повесть, может, лучшее из всего, что я напечатал в русских журналах. Свежая тема и благородная идея. Наверное, давно бы надо белорусским литераторам присмотреться повнимательнее к своей партизанке, где далеко не все белое, а немало и черного.»

«Еще он сказал, что мне надо учиться не только у русской литературы, которая давно задушена идеологией, но и у западной, где очень сильно влияние экзистенциализма. Камю, например. Его роман «Чума» — это же Евангелие двадцатого века. Конечно, мы — не французы, у нас своя боль, но всё же… Он, Твардовский, разумеется, уважает Пушкина, но предпочитает Некрасова. Хотя вообще-то стихов не любит и даже хотел бросить их писать. Такой был разговор перед публикацией «Круглянского моста» в «Новом мире».»

« Разумеется, писателю необходим жизненный опыт и культура, но что во-первых? Потому что и то, и другое редко приходят вместе, что-то опережает. В частности, в наших литературах. На Западе — там иначе. Но нам далеко до Запада, у нас свой опыт и свои критерии..»

«...они вдвоем вычитывали гранки статьи, присланные в Минск из «Известий». Это была статья Матука о Быкове — едва ли не первая в центральной печати статья, которая доказывала обществу, что Быков — наш, советский писатель, не какой-то там полицай или власовец. И что его персонажи — никакая не клевета, потому что на войне были не только герои, но и трусы и предатели, о которых читатель должен знать. Что ж, я был благодарен моим друзьям, которые помогали мне и раньше (и еще помогут впредь) в моей литературной судьбе. Та статья в центральной газете и впрямь где-то что-то сдвинула, последующие события показали ее несомненную пользу.»


«Утром, как всегда, пошел в редакцию и на пешеходном мостике через железнодорожные пути встретил Клейна. Борис был мрачен, неразговорчив и только буркнул: «Ну, слышал? Они ввели войска. Танки в Праге…»»


« На ленинском уроке в 4-м классе, когда говорили об Ильиче, мой сын в рифму пробормотал себе под нос: «Ильич — старый хрыч». Это услышала его бдительная соседка по парте и тут же подняла руку, чтобы сказать учительнице. Учительница пришла в ужас, велела моему сыну встать, стала допытываться, как он мог; сын, конечно, не признавался. Дело дошло до директора, доложили в горком и еще куда-то. Раздули политический скандал, потребовали от меня письменного объяснения. Жалея сына, которому грозило исключение из школы, я что-то писал, оправдывался сам и оправдывал его. Всё это было отвратительно и позорно.»


«Повесть «Сотников» (в первом варианте «Ликвидация») родилась не столько «из головы», сколько из чувств, вызванных, опять же, не столько войной, сколько современностью. Разумеется, сюжет библейской притчи об Авеле и брате его. Каине живет в человечестве давно и повторяется регулярно, во время войны тем более. Но если в мирное время брат убивал брата ради корысти — из-за наследства или богатства, то в войну ради элементарной, биологической цели — выжить. Это как бы оправдывало или, по крайней мере, помогало что-то понять в ряде тогдашних мотивов убийства.

В мирное время уже не убивали ради элементарной потребности выжить, писателям не стреляли в затылок. Зато широко практиковалось убийство их произведений. Произведения не печатали, на них охотились, рукописи перехватывали на почте, тайно передавали карательным органам, которые выносили свой приговор — и произведениям, и авторам. И делали это не оккупанты, не люди другой национальности или религии, а свои — коллеги, приятели, даже друзья. Партия не могла (а может, и не хотела) делать всю эту неблагодарную работу собственными руками, руками своих штатных функционеров, всех этих секретарей — главлитчиков — цензоров, чекистов в форме и в штатском, активистов идеологических комиссий, поэтому широко пользовались услугами самих писателей. Как тогда говорили — литературных полицаев, и это было точное определение. Все редакторы литературных (и не только литературных) газет и журналов, заведующие отделами редакций и особо доверенные рецензенты были члены Союза писателей, сами писали и печатались в тех же органах, что и остальные. Но эти органы были в их руках, что давало им возможность выкручивать руки всем тем, кто не входил в их круг. Они руководили литературой, были поставлены партией над нею. Некоторые старались с твердой большевистской убежденностью, что так и надо, что это в интересах партии и народа.»


« Иные из редакторов, казалось, понимали свое собачье положение, но ведь у каждого была семья, надо было зарабатывать детям на хлеб. И еще было распространено иудино соображение — а кто вместо меня? Мол, вместо нас поставят еще худших, поэтому лучше — мы. Почти никто из них не находил в себе силы и решимости сказать: «Нет! Без меня! Это аморально. Резать произведение писателя — это то же самое, что резать его ребенка. Извините, подаю заявление и ухожу». Есть лишь один пример такого рода — русский поэт-минчанин Федор Ефимов. Он же высказал несогласие с удушением Чехословацкой весны, за что и был исключен из партии.

В определенном смысле «Сотников» стал литературной реакцией на тогдашнюю действительность, хотя события повести происходят в другой среде и в другое время.»


««И благородный человек может стать невольником обстоятельств, но тот, кто становится лакеем обстоятельств — не благородный человек», — заметил когда-то Лев Николаевич.»

«Как раз в последние дни старого «Нового мира» я приехал в Москву и узнал, что моя повесть идет в очередном номере. Следуя своему неизменному редакторскому принципу «не дразнить гусей», Твардовский дал повести название «Сотников». Это мне не очень понравилось. (Почему — Сотников? Ведь главных героев два! Рыбак и Сотников.) Но мне объяснили, что так лучше — назвать повесть по фамилии положительного героя. У Твардовского, мол, особые надежды на этот образ. Как, надо полагать, и у автора?»


««С несправедливостью либо сотрудничают, либо борются», — цитировал когда-то Твардовский любимого им Камю. Он боролся, но всё равно не избежал поражения. Несправедливость победила.»
 

Да, несправедливость и неблагородные люди вроде бы побеждают – повсеместно и постоянно. Именно поэтому усугубляется деградация человека. Несправедливость по отношению к талантам, например, это не просто замалчивание, подлость и демонстративное отторжение персонального порядка, это трагедия всенародного, всегосударственного масштаба, поскольку таланты – это первопроходцы высот и глубин души или сознания человека – именно они создают – Искусство – альтернативный путь в будущее человечества. И игнорирование «небесных выскочек» дорого обходится людям. Борцы за земноводное понимание вещей – это слепые вожди слепых, как говорил пророк, сами не идут и других не пускают в Небо. А земная жизнь без грёз и чувствования законов Неба – это жизнь в никуда, обнуление, жизнь мёртвая,  до остановки сердца. 

Несправедливость торжествует, господствует, становится повседневной обыкновенностью – и творят её – не какие-то абстрактные недоброжелатели и злодеи, а всегда очень конкретные люди, дорвавшиеся до ефрейторской или маршальской власти, зачастую, что самое трагичное, с убеждённостью что так и надо, что взгляд на вещи должен быть единым, одним и тем же, с одной стороны, без тени сомнения, без альтернативы, без попытки уважения к другим мнениям... 
 

«В советской политике и пропаганде постоянно происходило характерное для них явление — подмена, когда жертвы и герои менялись местами — жертвы превращали в героев, а героев в жертвы. Первых увенчивали звездами, а вторых отправляли на Колыму, в Воркуту, расстреливали в Куропатах. Это была политика и логика большевизма, понятая, однако, десятилетия спустя.

Воистину, несчастна та страна, которая нуждается в героях, как писал Бертольд Брехт.

Меня интересовали подвиги иного рода — подвиги духа.

Со времен Иисуса Христа и первохристиан дух стал немаловажным фактором в борьбе за выживание наций или этносов, — не менее важным, нежели физическая сила, которая в древности решала всё. Да и в литературе всё большую притягательность приобретали, так сказать, подвиги интеллигентские, а не только солдатские. Последние были тривиальностью, тем более на войне. Если подвиг совершает тот, кто предназначен для совсем другого, мирного дела, это уже что-то исключительное и приобретает особое значение. Хотя практический результат часто бывает равен нулю. Нулевым с прагматической точки зрения был подвиг Януша Корчака, как и подвиг учителей из югославского города Крагуйевицы, которые вместе со своими воспитанниками пошли на смерть.

В Беларуси тоже были такие учителя, хотя о них мало знали, пропаганда о них молчала. Большевики враждебно относились к усилиям национального учительства в деле просвещения на оккупированной территории. Учителя, которые при немцах учили детей, не давали одичать целому поколению, считались каллобарантами, и после войны вместе со своими учениками оказались в Печорлаге.»

«Многие новости в то время приходили по телефону (теперь по интернету и факсу), пришла и такая: в Гродно судят палачей Хатыни. Выездная коллегия из Минска, пять подсудимых — бывших полицаев. Адамович, который тогда писал свою книгу «Каратели», конечно же, не мог пропустить такое событие и приехал в Гродно. Карпюк уже побывал на первом заседании суда, на второе пришел и я. Внешне нечего особенного — суд как суд. Судьи, адвокат. На скамье подсудимых пятеро пожилых, немало помятых жизнью мужиков. Их привезли кого откуда — из Украины, из России, одного из Казахстана. Но почему их судят в Гродно? Почему хотя бы не в Минске?

И тут выясняется необычный факт. Оказывается, сожгли Хатынь вовсе не немцы, а вот эти полицаи из так называемого 118-го украинского полицейского батальона. Это был, разумеется, не очень приятный для властей факт, он разрушал известный постулат о нерушимой дружбе советских народов. Поэтому этот процесс и отодвинули из центра к самой польской границе.»

«Где-то в конце 70-х годов Комитет по премиям присудил мне Государственную премию СССР за повести «Обелиск» и «Дожить до рассвета». После пережитого в литературе эта премия не столь уж меня обрадовала, хотя, конечно, появилась надежда — может, теперь отцепятся? Разумеется, я не рассчитывал, что уж теперь мне будет разрешено писать всё. И так, как я захочу. Но всё же… Правда, Адамович с присущим ему сарказмом сказал, что теперь я сам не захочу дразнить гусей, стану осмотрительней, потому что прошел выучку. Что ж, возможно. Как всегда в таких случаях, премия порадовала друзей, но и прибавила завистников — тоже, кстати, из числа друзей. А зависть (болезнь «красных глаз» у китайцев) — очень скверная вещь, которая обладает дьявольской силой. В этом я не раз убеждался на своем литературном веку. Да и помню, как мама в моем детстве страшно боялась сглаза, завидущего ока..» 

Воскрешение Лазаря

А этот отрывок воспоминаний Василя Быкова я обозначил для себя названием «Воскрешение Лазаря», создавая тем самым отсылку к Четвероевангелию именно потому, что евангельский Лазарь воскрес в духе своём, а не просто, благодаря Христу, стал ожившим телом. 

Воскрешение – глубоко почившего во мне чувства Дома – спокойного, не обусловленного какой бы то ни было борьбой, места расположения души – вызвало чтение нижеследующего отрывка воспоминаний Василя Быкова. Неестественность состояния «борьбы за счастье», усталость от такой борьбы и благодарность гражданам Искусства – писателям, поэтам, скульпторам, художникам – за возможность даже мгновенного отдохновения или как бы воспарения над схваткой «добра» и «зла», вот что захватило меня и сподвигло  к ассоциации смысла текста с термином «воскрешение», итак :

«Ко мне в Гродно приехал мой давний московский друг Лазарь Лазарев. Я встретил его на вокзале, к себе домой повел специально через городской центр — по Ожешко, Советской, возле приходского костела. Мне хотелось, чтобы он увидел и оценил то, что мне особенно дорого в Гродно — его исконный западный облик. Кажется, он понял мое намерение и одобрил мой выбор местожительства. Конечно, Гродно — не столица, не крупный промышленный или культурный центр, каких в России много, чем обычно хвалятся россияне, — просто уютный уголок, где человек, жаждущий уединения, его найдет. В частности, так думал я. На деле же было не совсем так. Художнику или писателю в наше время невозможно спрятаться, государственная система контроля и надзора нигде не оставляет его в покое — ни в столице, ни в провинции. Ни даже за границей»
«...в Гродно у меня, помимо всего прочего, есть некая сердечная привязанность, которая меня здесь держит.»

Здесь я, конечно, вспомнил образ Янинки – белёсой светящейся изнутри девушки из повести «Дожить до рассвета», настоящей горожанки своего города, удивительно светлой и утончённой в восприятии высокой тишины мироздания гражданки Вечности, которая вдохновенно показывала её предрассветный Гродно, буквально, за час до первых немецких бомб, 22 июня 1941 года, герою повести лейтенанту Ивановскому. И эта девушка, и эта потаённая в заветных бликах и отзвуках нерукотворная Страна души человеческой, в свою очередь, навели меня на воспоминание об Агнии, «девушки откуда-то не с земли», из романа Александра Солженицына «В круге первом», которая так же вот, ненароком или всё же сознательно обнажала обнаруженную, умирающую вечную красоту неземного пребывания Искусства на земле перед своим несостоявшимся суженым. Женские глаза Мироздания уловили оба писателя, ими подглядели они что-то очень важное из смысла всей нашей общей человеческой жизни, навсегда поселившись в моём читательском сердце...

Возвращаемся к встрече Лазаря и Василя:

«В тот день, позавтракав, мы долго говорили с Лазарем о литературных делах. Тем более, что он приехал не просто так, а чтобы взять у меня интервью для журнала «Вопросы литературы», в котором работал. Мне было с ним легко и просто, как, может быть, больше ни с кем другим: мы принадлежали к одному поколению, у нас был примерно одинаковый опыт, который мы приобрели на войне. Разве что он отвоевался раньше меня — тяжелое ранение приковало его к госпиталям, в то время, как я продолжал сражаться с немецкими танками. Но он и начал раньше — под Сталинградом, дошел до украинской земли, где мы оба пролили свою кровь. Кроме того, и друзья в литературной среде почти все были у нас общие. Некоторых Лазарь очень любил, иных совсем не любил, но и то и другое чувство проявлял сдержанно.»

«В тот приезд Лазаря я успел показать гостю два старинных замка, костёлы, церковный собор, полуразрушенную синагогу в квартале былого еврейского гетто. Сводил его и на те места, где когда-то стояла еще одна церковь, взорванная[308] коммунистами, разрушенные во время войны ратуша и гостиница: хотелось, чтобы Лазарь представил, как всё это когда-то выглядело. И чтобы представил квартал лионских домиков, построенных когда-то для поселившихся в Гродно лионских ткачей и в свое время снесенный.

Съездили мы тогда и в литовские Друскеники, которые много лет были отдохновением для гродненцев, как Версаль для парижан. Вся атмосфера этого курортного городка, особенно его старинные парки, пропахшие душистым ароматом кофе, кафетерии и пленительный своей скромностью музейчик Чюрлениса развеивали грусть и умиротворяли.»


« Утром поплыли от гродненских мостов вниз по течению... Тарахтел на малых оборотах моторчик, мимо проплывали сосновые боры и пойменные луга, песчаные косы и заросшие камышом старицы. Удивленно смотрели на нас с берега неподвижные цапли, а за бортом всплескивали тяжелые рыбины. Вокруг не было ни души. ... 

Пока над плесом расплывался вкусный дымок, говорили о нашей поганой жизни, одинаковой что в Москве, что в Гродно, за которую когда-то проливали кровь. Но мы хоть выжили, а наши товарищи (97 из сотни) давно лежат в братских могилах, разбросанных от Сталинграда до Эльбы. Погибли, так и не узнав, когда окончилась война — и это им особенно обидно. Может, думают, что мы всё еще воюем? ... Может, это для кого-то нужно? «Да, нужно, — говорит Лазарь. — Пока не прошла боль, надо писать». «Да уж сколько лет нет покоя от этой боли!» — восклицаю. «И не будет, — говорит мой друг. — Это наша пожизненная боль». «Мои знания пессимистичны, но моя воля и надежда оптимистичны», — подумалось мне словами Альберта Швейцера.»

«Поздно вечером по тихой воде возвращались в город. Неман готовился к ночному отдыху, на обоих берегах и вблизи и далече зажигались огни. Это было мое последнее путешествие по Неману, неожиданное прощание с этой милой рекой, с ее скромной красотой, с самой лучшей рекой из всех известных мне рек Европы и Азии.»
 

Читал я, охваченный волнением душевным и гарью сгоревших заживо городов и деревень, местечек и судеб, оглушённый предсмертными криками ротных и взводных офицеров, раненных и расстрелянных; обнесённый огромной пеленой огненного времени, поглотившей этих навечно молодых лейтенантов и всех нас, тех, кто ещё не погасил сердце своё, для чутких сердцем потомков, читал их диалог – о том что произнесли и что произнести невозможно, только молчанием и застывшим в точку взглядом можно что-то передать... Братские могилы, общая для всех не вернувшихся – могила Неизвестного солдата – стояла перед моим глазами, алела помятой, поблёкшей звёздочкой... 
 

Встреча Быкова с писателем Владимиром Богомоловым
 

«Как-то в начале весны, в самую для нас голодную пору, ко мне в Минск приехал Владимир Богомолов с женой.»
 

«Когда мы вечером гуляли по улицам, Богомолов рассказал о себе, о том, как сидел во Львовской тюрьме, где своими наручниками расквасил голову начальнику тюрьмы. На войне он был разведчиком, после войны ездил по Германии и, наделенный необычайной зрительной памятью, фиксировал всё, что требовалось зафиксировать. В Германии и погорел, заступился перед гэбистами за товарища и оказался в тюрьме. Но он победил и теперь полностью реабилитирован.»
 

«Суждения и оценки Богомолова нам нравились, постепенно он стал нашим другом, может быть, самым близким среди москвичей. Приезжая в Москву, мы бывали у него дома, особенно часто на новой его квартире, которую он получил в престижном доме в Безбожном переулке.»
 

«Новый мир» в двух номерах напечатал роман Богомолова «В августе сорок четвертого». В печати сперва наступила определенная пауза, официальная критика словно взяла тайм-аут. Я прочитал роман без восторга. Неплохо написанный, со множеством специфических деталей, он, однако, заключал в себе едва припрятанную апологетику определенных органов. Правда, я не стал говорить автору всего, что думал о романе, сказал лишь, что, по-моему, его «Зося» лучше. Но автор был человеком догадливым и что-то в моих словах почувствовал. Адамович же с его нетерпимостью ко всякого рода литературным хитростям, чем бы они не маскировались, прямо сказал Богомолову, что его роман — тот же «Щит и меч» Кожевникова, разве что лучше написан. Богомолов обиделся, обругал Адамовича и порвал с ним отношения. Мои отношения с Владимиром еще сохранялись какое-то время, но становились всё более натянутыми.»


Читая оценку Василя Быкова романа Богомолова «В августе сорок четвёртого», я, с одной стороны, понимал, что именно многолетний опыт так сказать взаимодействия с «органами» даёт полное право на подобную оценку романа как произведения приключенческого жанра. Но, с другой стороны, вспоминая мой первый читательский контакт с текстом романа, я противился этой категоричной оценке. Это был, если не ошибаюсь, сентябрьский номер «Роман-газеты» за 1975 год. Я, двенадцатилетний мальчишка, буквально, запоем погрузился в приключенческую историю военной поры, которую, последовательно и таинственно, разворачивал передо мною писатель Богомолов, снабжая её эффектом так называемой будничной достоверности – выдержками из служебной переписки, текстами шифрогамм, сухостоем приказов и т.п. Конечно, по молодости лет и по причине объективной неинформированности, я понятия не имел о том, что представляла собой вся система этих самых «органов», в том числе, СМЕРШа, сколько несправедливостей и гнёта таила она в себе для всех людей и честных сотрудников, однако, на всю свою жизнь запечатлел на сердце чрезвычайную благодарность писателю за инициированную им во мне УВЛЕЧЁННОСТЬ повествованием, за акценты на МЫСЛИ, РАЗМЫШЛЕНИИ, на том что представляет из себя профессионализм оперативной работы, даже под гнётом «быстрее дай результат или пойдёшь под трибунал», со стороны вышестоящих. Художественная литература, в том числе проза о войне, тем и должна отличаться от «низких истин» архивов реальности, что даёт нечто, превосходящее всегда временную правду, а именно – над-временность или надежду на лучшее – в виде правдивого вымысла – «нас возвышающего обмана» – не просто выдумки, но возвышающей дух или душу человека истории – не о том как было всё на самом деле, но о том, как могло бы быть и должно быть, если человек не потерял ещё веру в себя, в жизнь, в Мироздание.
 

Василь Быков о «партизанке» :
 

«Некоторые спрашивают, почему в военные годы белорусские партизаны оказались такими храбрыми? Где набрались они этой храбрости в обезбоженной, колхозной, полуголодной стране? А всё там же. Всё оттуда пришло — из 30-х годов, в результате советской дрессировки голодом, истреблением и страхом. Когда крестьянству уже нечего было терять, разве что жизнь — свою последнюю собственность. Да и ее не очень-то жалели, такой она стала нестерпимой. Именно эта ситуация послужила психологическим источником многих, удивительных, на первый взгляд, поступков, в том числе тех, которые сейчас называют подвигами.

Мы с Короткевичем говорили о том, что ни при каких обстоятельствах нельзя, никого загонять в угол — ни друга, ни врага. А между тем белорусское крестьянство в 30-е годы, лишенное земли и воли, оказалось именно таким — загнанным. От голодной смерти его спасли огороды — сорок соток дедовской земли, которые кормили. Немцы загнали белорусскую беду еще глубже. Что было делать крестьянам? Что делает собака или волк, попав в безвыходное положение? Бросается на людей. Белорусы бросились на немцев. От отчаянья. Вот они — истоки белорусской партизанки!

Если бы оккупанты были поумнее, если бы вернули людям землю и их собственность, — белорусы, быть может, вели б себя иначе по отношению к ним. Скажем, как литовцы, латыши или эстонцы. Как украинцы, наконец. Пахали бы землю, растили детей и плевали на бандитскую партизанку. То, что рядом уничтожали евреев, крестьян не очень-то беспокоило, лишь бы их не трогали! А ведь тронули. Да еще как! В этом немцам очень помогли партизаны — дали основание для всякого рода акций. И запылали хаты, пролилась кровь. В этом деле Гитлер и Сталин были сообщниками. То, что недоделал Сталин в 30-е годы, жестоко завершил Гитлер в начале 40-х. Беларусь лежала в руинах. Эпопея возрождения была долгой и трудной.»
 

Как важно, оставаясь патриотом своей родины, удержать себя от ура-патриотизма, как важно для развития души чутко и глубоко заглядывать в происходящее. Но так могут далеко не все современники и тем более потомки. Как трудно, например, ретроспективно погодолать день за днём, всем семейством, до обморока, до отчаяния, имея перед глазами тонкое пламя поминальных свечей над усопшими родными, близки, любимыми, как трудно просто пожить хотя бы недельку в атмосфере тотального равнодушия власти всех уровней – особенно к человеку на земле и землёю живущего – к крестьянину, посуществовать в обстановке доносительства и абсолютной беспросветности колхозов тридцатых годов, больше похожих на концлагеря, чем на человеческое хозяйство – ни паспортов, чтобы уехать, ни денег, ни трудодней, ни прав никаких, кроме смерти от болезней и голода. Никогда ранее, на всём пространстве Российской Империи не было такого нашествия злобных, мелко пакостных до смерти, кровожадных и бестолковых фанатичных  начальников всех уровней и рангов и такой нищеты народа! И в этой нищете были светлые дни, помысли, и надежда умирала последней, но только очень утончённая в восприятии главного душа сможет оценить весь ужас происходящего тогда на всём предвоенном пространстве новоявленной Советской власти, и особенно в недавно присоединённых областях Западной Украины, Прибалтики, Белоруссии, и действительно, диву даёшься даже не тому, как эти впроголодь уцелевшие крестьяне мужественно сопротивлялись фашизму, но тому насколько давнишний гнёт и смертная несправедливость всё-таки не ожесточила сердца большинства участников всесоюзной трагедии, как выкарабкивались люди к лучшей жизни, вырастили детей, спокойно с достоинством переселились в мир иной, но и успели передать детям и внукам – способность к милосердию, к какому-то высшему пониманию жизни. А те, кто озлобились на все времена, кто сегодня всю накопившуюся боль валят на современную Россию, остались вне восходящего потока Времени в Вечность, оставшись ограниченными в кругозоре и благородстве существами, поражёнными ненавистью и национализмом.


Василь Быков о повести «В тумане» :


«Сюжет «Тумана» сложился у меня давно. Мысль о безысходности человеческого существования прочно сидела в моем сознании и время от времени требовала реализации. Некоторые из тех, с кем я делился своим замыслом, говорили: пессимизм, фатализм, разные упадочнические влияния. Может, и так. Но сколько в человеческой жизни существует конфликтов — с самим собой, или с обществом, которые разрешить невозможно. И не только в ситуации, когда добро противостоит злу. Но и тогда, когда, как писал Гегель, конфликт возникает в отношениях правого с правым. Это уже трагедия. Если серьезно вникнуть в обстоятельства, то вся жизнь человеческая — трагедия. Ибо все чувствуют себя правыми. И никто не считает себя виноватым.»

Василь Быков о «надежда, мой компас земной» :
 

«О, эта проклятая человеческая надежда, мать дураков, как метко определил ее Максим Гарецкий. Ее отлично научились использовать все — от Гитлера до Сталина! Несчастным говорили, что ведут их в баню, и там убивали смертоносным газом, говорили, что приговаривают к десяти годам без права переписки, и везли на расстрел в Куропаты. Строили тюрьму народов, а говорили — коммунистическое общество и внушали надежду на светлое будущее человечества. А теперь, после Чернобыля, чем мы утешимся? Период распада плутония — сто тысяч лет!… Да и вообще… Адамович рассказал, к какому выводу пришел недавно Макс Борн: даже если удастся предупредить нуклеарную катастрофу, ничего, кроме мрака, человечество в будущем не ждет. Вот что натворили наука, технический прогресс и коммунизм вместе с капитализмом в конце технологического XX века.»


«Это сладкое слово - свобода»


«Свобода — наибольшая ценность, данная каждому живому существу с момента рождения. Всё живое и пользуется этой физической свободой, насколько это возможно в сложнейшем, запутанном мире жизнедеятельности организмов. Только человек является исключением. Чтобы в полной мере почувствовать необходимость свободы, ему суждено пройти через хитросплетенный лабиринт жизни, а то и остаться в одном из его тупиков. И там привыкнуть к безвыходности, зачахнуть, утратить врожденный инстинкт свободы, адаптироваться к несвободе ради элементарной цели биологического существования. Стать частицей толпы, электората — таким, как все. Но как быть тому, кто выпадает из массы себе подобных, если и он — творец, которой действует согласно внутренним импульсам самовыражения? Как ему преодолеть грубую зависимость от социума, который неизменно нивелирует его дар, данный ему Богом? Или, может, не надо ничего преодолевать, а подладиться, приспособиться, чтобы избежать конфликта с обществом? Десятки лет в наших ушах звучала невольничья максима: «Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Действительно, нельзя: не дадут, не позволят. Те, от кого ты зависишь, вдохновляются не обманчивой идеей человеческой свободы, а реальной потребностью своей власти и силы. И сила у них немалая, потому что они — всегда гурт.

Может, и впрямь: для того чтобы выжить, стоит сбиться в гурт, в стаю, как это делают многие животные в дикой природе. Шансы выжить увеличиваются еще больше, если у человеческого гурта появляется идея — не важно какая, плохая или хорошая. Иногда идеей становится инстинкт нации или класса, или какой-нибудь политической банды, и тогда мир сталкивается с имперской, пролетарской, нацистской идеями, которые всегда жаждут крови. Большой крови требуют и так называемые популистские идеи, которые редко осуществляются. Как и святая идея свободы.

Но нужна ли художнику любая другая идея, если его душа уже захвачена идеей правды и красоты? Иному места нет, ибо он — индивидуалист. Всё значительное в искусстве и в литературе испокон века создается на основе индивидуализма. Попытки организованного художественного творчества (тем более литературного) всегда терпели фиаско. Творцы — единоличники, они создают штучный товар. Творческий альянс двоих, даже если они оба гении, невероятен. Только порознь.»

«Правда, наше время — особенное, лицемерное и жестокое, а для искусства — разрушительное по самой своей сути, только мы еще не совсем это осознали. Очевидно, теперь в первую очередь надо думать не о расцвете, а о том, как уберечь и сохранить то лучшее в национальной и мировое культуре, что так брутально разрушается нашим временем. Наверное, сделать это сообща легче. Но ведь и разрушать легче сообща — всё сразу… Это обходится властям дешевле. И проще, когда «сообща», подчинить себе людские души. Отсюда — колхозы и ГУЛАГ, чтобы всех без остатка сгрести в одну кучу. И творцов тоже — в «творческие союзы», в «творческую» неволю, где должный порядок поддерживался руками самих же творцов из числа наиболее расторопных коллаборантов. Согласно принципу: сами пишете, сами себя и сажайте.

Кажется, наша литература помаленьку выкарабкивается из того интеллектуального ГУЛАГа, из которого еще предстоит выбраться нации.»


----------------------------------------------------------------

На этом я завершаю чтение жизни Василя Быкова, его воспоминания несметного горя в радости от первого лица. В данном докладе я стремился не только дать конспект с цитатами наиболее важных, на мой взгляд, размышлений и этапов жизни писателя, но передать вам, мои и его читатели в веках, своё отношение к происходящему, свою любовь к честному вечному мальчишке и лейтенанту Великой Отечественной войны, к проникновенному искателю моральных глубин и высот человеческого духа. Двадцать два года назад, в 2002 году завершил Василь Быков мемуары своего жития, я тогда вернулся из Болгарии с грустью на сердце, всё стоял у меня перед глазами  монумент советским воинам в Варне, расположенный на высокой окраине города, и перекрытый огромной рекламной растяжкой. Я тогда возвращался, как говорят космонавты, на родную землю, в родную Москву, в родную Россию, вне которой, как оказалось, существовать могу, а жить нет. И высоким своим достижением жизненным считаю – иммунитет к «ура-патриотизму», или интеллигентное чувство родины, которое успели зародить во многих мальчишках и девчонках, которые родом из детства, лейтенанты-писатели Великой Отечественной, такое чувство родины души, которое свободно от поверхностного или лубочного восприятия содержания – Родины вопреки всем кровавым «лес рубят – щепки летят», и с несмолкаемой в сердце памятью обо всех многомиллионных «щепках»!  

Сегодня, сейчас, на пороге Третьей Мировой войны, накануне тяжких испытаний, в преддверии термоядерных пожаров, всеобщей мобилизации, всеобщей гибели – как важно обладать этим спокойным выбором родной стороны, спокойным мужеством честного отношения к Родине, чтобы успеть погибнуть не подневольным рабом, не ожесточившемся сердцем фанатиком, не мечущимся в панике обывателем, но гражданином совести, сознательно выбирающим общую судьбу своего народа, со всеми её правдами и неправдами, и сознательно не помышляющего даже о какой-либо альтернативе.

Спасибо всем за внимание!
Рукописи, как известно, не горят.
Если они – произведения искусства.

Поэт 
Вадим Шарыгин.

P.S.

 

Вадим Шарыгин

***

 

Я помню : промёрзшие станции,
Протяжные гимны гудков,
В тетрадочке грифелем стансы и
Махорчатый бас мужиков;
Мелькнувшие вдаль полустаночки,
Скончавшихся жизней погост.
С порубленной мебелью саночки
И третий от родины тост;
Ладони вплотную со стонами,
К багровой, к горячей.. в живот.
Вой крыльев с гостинцами с тонными
И дом, где никто не живёт...
Я помню цветастые выкройки
Не скошенных платьев л у г о в.
Дотла постаревшие выкрики
Вдоль стен коммунальных у г л о в.
И руки, которым безногие,
Доверили пляс под гармонь, –
Я помню...Те склоны пологие –
Высоток, под шквальный огонь!

 

Я помню, как без вести прожиты
Мечты и года, день за днём...
Смотри, современник, ну что же ты,
Старик, опалённый огнём,
Не видишь, как иволга плачется
В заброшенном сне тополей.
И мамка примерила платьице
Застывшей дочурке своей.

 

Я полню тоскою бездомную –
Строку за строкою, прочти
Остывшую память бездонную,
Забытую впредь и почти...


© Copyright: Вадим Шарыгин, 2024
Свидетельство о публикации №124062003881 

 

bottom of page