top of page

Марина Цветаева
"Повесть о Сонечке"

(отрывок)

Часть первая
Павлик и Юра

Elle etait pale — et pourtant rose,
Petite — avec, de grands cheveux...*

 

Нет, бледности в ней не было никакой, ни в чем, все в ней было — обратное бледности, а все-таки она была — pourtant rose, и это своеместно будет доказано и показано.

______________________

* Она была бледной — и все-таки розовой,
Малюткой — с пышными волосами... (фр.)

______________________
 

Была зима 1918-1919 года, пока еще зима 1918 года, декабрь. Я читала в каком-то театре, на какой-то сцене, ученикам Третьей студии свою пьесу "Метель". В пустом театре, на полной сцене.

"Метель" моя посвящалась: "Юрию и Вере З., их дружбе — моя любовь". Юрий и Вера были брат и сестра, Вера в последней из всех моих гимназий — моя соученица: не одноклассница, я была классом старше, и я видела ее только на перемене: худого кудрявого девического щенка, и особенно помню ее длинную спину с полуразвитым жгутом волос, а из встречного видения, особенно — рот, от природы — презрительный, углами вниз, и глаза — обратные этому рту, от природы смеющиеся, то есть углами вверх. Это расхождение линий отдавалось во мне неизъяснимым волнением, которое я переводила ее красотою, чем очень удивляла других, ничего такого в ней не находивших, чем безмерно удивляли — меня. Тут же скажу, что я оказалась права, что она потом красавицей — оказалась и даже настолько, что ее в 1927 году, в Париже, труднобольную, из последних ее жил тянули на экран.

{ Обратите внимание: как наглядны, поэтичны, ёмки мимоходные портреты, которые рисует словом Цветаева! Говорит о "внешнем", а передаёт всё-таки "внутреннее ощущение, высвобождая наше читательское воображение.}
 

С Верой этой, Вере этой я никогда не сказала ни слова и теперь, девять лет спустя школы, надписывая ей "Метель", со страхом думала, что она во всем этом ничего не поймет, потому что меня, наверное, не помнит, может быть, никогда и не заметила.
 

(Но почему Вера, когда Сонечка? А Вера — корни, доистория, самое давнее Сонечкино начало. Очень коротенькая история — с очень долгой доисторией. И поисторией.)

Как Сонечка началась? В моей жизни, живая, началась?

Был октябрь 1917 года. Да, тот самый. Самый последний его день, то есть первый по окончании (заставы еще догромыхивали). Я ехала в темном вагоне из Москвы в Крым. Над головой, на верхней полке, молодой мужской голос говорил стихи. Вот они:
 

И вот она, о ком мечтали деды
И шумно спорили за коньяком,
В плаще Жиронды, сквозь снега и беды,
К нам ворвалась — с опущенным штыком!

И призраки гвардейцев-декабристов
Над снеговой, над пушкинской Невой
Ведут полки под переклик горнистов,
Под зычный вой музыки боевой.

Сам Император в бронзовых ботфортах
Позвал тебя, Преображенский полк,
Когда в заливах улиц распростертых
Лихой кларнет — сорвался и умолк...

И вспомнил он. Строитель Чудотворный,
Внимая петропавловской пальбе —
Тот сумасшедший — странный — непокорный, —
Тот голос памятный: "Ужо Тебе!"

 

— Да что же это, да чье же это такое, наконец?
— Автору — семнадцать лет, он еще в гимназии. Это мой товарищ Павлик А.
 

Юнкер, гордящийся, что у него товарищ — поэт. Боевой юнкер, пять дней дравшийся. От поражения отыгрывающийся — стихами. Пахнуло Пушкиным: теми дружбами. И сверху — ответом:

— Он очень похож на Пушкина: маленький, юркий, курчавый, с бачками, даже мальчишки в Пушкине зовут его: Пушкин. Он все время пишет. Каждое утро — новые стихи.

Инфанта, знай: я на любой костер готов взойти,
Лишь только бы мне знать, что будут на меня глядеть
Твои глаза...

— А это — из "Куклы Инфанты", это у него пьеса такая. Это Карлик говорит Инфанте. Карлик любит Инфанту. Карлик — он. Он, правда, маленький, но совсем не карлик.

...Единая — под множеством имен...

{Как умеет Цветаева "разобраться" с деталями: глазами очень проницательного человека мы "смотрим голоса времени", втягиваемся в дар Марины - в умение ни одного слова не бросать на ветер, всё работает на впечатление, всё "телеграфом" передаёт нам сжатый ритм и смысл Времени!}

_____________________________
 

Первое, наипервейшее, что я сделала, вернувшись из Крыма, — разыскала Павлика. Павлик жил где-то у Храма Христа Спасителя, и я почему-то попала к нему с черного хода, и встреча произошла на кухне. Павлик был в гимназическом, с пуговицами, что еще больше усиливало его сходство с Пушкиным-лицеистом. Маленький Пушкин, только — черноглазый: Пушкин — легенды.

Ни он, ни я ничуть не смутились кухни, нас толкнуло друг к другу через все кастрюльки и котлы — так, что мы — внутренне — звякнули, не хуже этих чанов и котлов. Встреча была вроде землетрясения. По тому, как я поняла, кто он, он понял, кто я. (Не о стихах говорю, я даже не знаю, знал ли он тогда мои стихи.)

Простояв в магическом столбняке — не знаю сколько, мы оба вышли — тем же черным ходом, и заливаясь стихами и речами...

Словом, Павлик пошел — и пропал. Пропал у меня, в Борисоглебском переулке, на долгий срок. Сидел дни, сидел утра, сидел ночи... Как образец такого сидения приведу только один диалог.

Я, робко:

— Павлик, как вы думаете — можно назвать — то, что мы сейчас делаем — мыслью?

Павлик, еще более робко:

— Это называется — сидеть в облаках и править миром.

_____________________________
 

У Павлика был друг, о котором он мне всегда рассказывал: Юра З. "Мы с Юрой... Когда я прочел это Юре... Юра меня все спрашивает... Вчера мы с Юрой нарочно громко целовались, чтобы подумали, что Юра, наконец, влюбился... И подумайте: студийцы выскакивают, а вместо барышни — я!!!"

В один прекрасный вечер он мне "Юру" — привел.

— А вот это, Марина, мой друг — Юра З., — с одинаковым напором на каждое слово, с одинаковым переполнением его.

Подняв глаза — на это ушло много времени, ибо Юра не кончался, — обнаружила Верины глаза и рот.

— Господи, да не брат ли вы... Да, конечно, вы — брат... У вас не может не быть сестры Веры!

— Он ее любит больше всего на свете!

Стали говорить Юрий и я. Говорили Юрий и я, Павлик молчал и молча глотал нас — вместе и нас — порознь — своими огромными тяжелыми жаркими глазами.

В тот же вечер, который был — глубокая ночь, которая была — раннее утро, расставшись с ними под моими тополями, я написала им стихи, им вместе:

{Не просто диалоги передаёт - интонацию, а через неё, соответственно, характер, портрет словесный дорисовывает!}
 

Спят, не разнимая рук —
С братом — брат, с другом — друг,
Вместе, на одной постели...
Вместе пили, вместе пели...
Я укутала их в плед,
Полюбила их навеки,
Я сквозь сомкнутые веки
Странные читаю вести:
Радуга: двойная слава
Зарево: двойная смерть.
Этих рук не разведу!
Лучше буду, лучше буду
Полымем пылать в аду!

Но вместо полымя получилась — "Метель".
 

Чтобы сдержать свое слово — не разводить этих рук — мне нужно было свести в своей любви — другие руки: брата и сестры. Еще проще: чтобы не любить одного Юрия и этим не обездолить Павлика, с которым я могла только "совместно править миром", мне нужно было любить Юрия плюс еще что-то, но это что-то не могло быть Павликом, потому что Юрий плюс Павлик были уже данное, — мне пришлось любить Юрия плюс Веру, этим Юрия как бы рассеивая, а на самом деле — усиливая, сосредоточивая, ибо все, чего нет в брате, мы находим в сестре и все, чего нет в сестре, мы находим в брате. Мне досталась на долю ужасно полная, невыносимо полная любовь. (Что Вера, больная, в Крыму и ничего ни о чем не знает — дела не меняло.)

Отношение с самого начала — стало.

Было молча условлено и установлено, что они всегда будут приходить вместе — и вместе уходить. Но так как ни одно отношение сразу стать не может, в одно прекрасное утро телефон:
 

— Вы?

— Я.

— А нельзя ли мне когда-нибудь прийти к вам без Павлика?

— Когда?

— Сегодня.
 

(Но где же Сонечка? Сонечка — уже близко, уже почти за дверью, хотя по времени — еще год.)
 

Но преступление тут же было покарано: нам с З. наедине было просто скучно, ибо о главном, то есть мне и нем, нем и мне, нас, мы говорить не решались (мы еще лучше вели себя с ним наедине, чем при Павлике!), все же остальное — не удавалось. Он перетрагивал на моем столе какие-то маленькие вещи, спрашивал про портреты, а я — даже про Веру ему говорить не смела, до того Вера была — он. Так и сидели, неизвестно что высиживая, высиживая единственную минуту прощания, когда я, проводив его с черного хода по винтовой лестнице и на последней ступеньке остановившись, причем он все-таки оставался выше меня на целую голову, — да ничего, только взгляд: — да? — нет — может быть да? — пока еще — нет — и двойная улыбка: его восторженного изумления, моя — нелегкого торжества. (Еще одна такая победа, и мы разбиты.)

Так длилось год.
 

Своей "Метели" я ему тогда, в январе 1918 года, не прочла. Одарить одиноко можно только очень богатого, а так как он мне за наши долгие сидения таким не показался, Павлик же — оказался, то я и одарила ею Павлика — в благодарственную отместку за "Инфанту", тоже посвященную не мне, — для Юрия же выбрала, выждала самое для себя трудное (и для себя бы — бедное) чтение ему вещи перед лицом всей Третьей студии (все они были — студийцы Вахтангова, и Юрий, и Павлик, и тот, в темном вагоне читавший "Свободу" и потом сразу убитый в Армии) и, главное, перед лицом Вахтангова, их всех — бога и отца-командира.

Ведь моей целью было одарить его возможно больше, больше — для актера — когда людей больше, ушей больше, очей больше...

И вот, больше года спустя знакомства с героем, и год спустя написания "Метели", — та самая полная сцена и пустой зал.

(Моя точность скучна, знаю. Читателю безразличны даты, и я ими врежу художественности вещи. Для меня же они насущны и даже священны, для меня каждый год и даже каждое время года тех лет явлен — лицом: 1917 год — Павлик А., зима 1918 года — Юрий З., весна 1919 года — Сонечка... Просто не вижу ее вне этой девятки, двойной единицы и двойной девятки, перемежающихся единицы и девятки... Моя точность — моя последняя, посмертная верность.)

Итак — та самая полная сцена и пустой зал. Яркая сцена и черный зал.

Цветаева ни на секунду не забывает о читателе, читающий становится соучастником действа, собеседником. "Врежу художественности вещи" - художественность важна для Цветаевой,  художественное словесное полотно создать, картину живую, вот, что важно Марине!
 

С первой секунды чтения у меня запылало лицо, но — так, что я боялась — волосы загорятся, я даже чувствовала их тонкий треск, как костра перед разгаром.
 

Читала — могу сказать — в алом тумане, не видя тетради, не видя строк, наизусть, на авось читала, единым духом — как пьют! — но и как поют! — самым певучим, за сердце берущим из своих голосов.
 

...И будет плыть в пустыне графских комнат
Высокая луна.
Ты — женщина, ты ничего не помнишь.
Не помнишь...
  (настойчиво)
    не должна.
Страннице — сон.
Страннику — путь.
Помни! — Забудь.

(Она спит. За окном звон безвозвратно удаляющихся бубенцов.)
 

Когда я кончила — все сразу заговорили. Так же полно заговорили, как я — замолчала. "Великолепно". — "Необычайно". — "Гениально". — "Театрально" и т.д. "Юра будет играть Господина". — "А Лиля Ш. — старуху". — "А Юра С. — купца" . — "А музыку — те самые безвозвратные колокольчики — напишет Юра Н. Вот только — кто будет играть Даму в плаще?"

И самые бесцеремонные оценки, тут же, в глаза: "Ты — не можешь: у тебя бюст велик". (Вариант: ноги коротки.)

(Я, молча: "Дама в плаще — моя душа, ее никто не может играть".)
 

Все говорили, а я пылала. Отговорив — заблагодарили. "За огромное удовольствие... За редкую радость..." Все чужие лица, чужие, то есть ненужные. Наконец — он: Господин в плаще. Не подошел, а отошел, высотою, как плащом, отъединяя меня от всех, вместе со мною, к краю сцены: "Даму в плаще может играть только Верочка. Будет играть только Верочка". Их дружбе — моя любовь?
 

— А это, Марина, — низкий торжественный голос Павлика, — Софья Евгеньевна Голлидэй, — совершенно так же, как год назад: "А это, Марина, мой друг — Юра З.". Только на месте мой друг — что-то — проглочено. (В ту самую секунду, плечом чувствую, Ю.З. отходит.)
 

Передо мной маленькая девочка. Знаю, что Павликина Инфанта! С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками.
 

Передо мною — живой пожар. Горит все, горит — вся. Горят щеки, горят губы, горят глаза, несгораемо горят в костре рта белые зубы, горят — точно от пламени вьются! — косы, две черных косы, одна на спине, другая на груди, точно одну костром отбросило. И взгляд из этого пожара — такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю!

Цветаева прозу в поэзию возводит! На уровень поэзии подтягивает "прозаического читателя", меня, вас, всех нас, отсюда такая притягательность этого текста.

 

— Разве это бывает? Такие харчевни... метели... любови... Такие Господины в плаще, которые нарочно приезжают, чтобы уехать навсегда? Я всегда знала, что это — было, теперь я знаю, что это — есть. Потому что это — правда — было: вы, действительно, так стояли. Потому что это вы стояли. А Старуха — сидела. И все знала. А Метель шумела. А Метель приметала его к порогу. А потом — отметала... заметала след... А что было, когда она завтра встала? Нет, она завтра не встала... Ее завтра нашли в поле... О, почему он не взял ее с собой в сани? Не взял ее с собой в шубу?..

Бормочет, как сонная. С раскрытыми — дальше нельзя! — глазами — спит, спит наяву. Точно мы с ней одни, точно никого нет, точно и меня — нет. И когда я, чем-то отпущенная, наконец, оглянулась — действительно, на сцене никого не было: все почувствовали или, воспользовавшись, бесшумно, беззвучно — вышли. Сцена была — наша.

И только тут я заметила, что все еще держу в руке ее ручку.

_____________________________
 

— О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала... Когда я вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что вас нельзя не полюбить безумно — я сама вас так полюбила сразу...

— А он не полюбил.

— Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я вас люблю. А его я презираю — за то, что не любит вас — на коленях.

— Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?

— Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец...

— Значит, внутри пылало, а я боялась — всю сцену — весь театр — всю Москву сожгу. Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу вам пылало, Сонечка... Ни меня, ни вас. А любовь все-таки вышла. Наша.

Это был мой последний румянец, в декабре 1918 года. Вся Сонечка — мой последний румянец. С тех приблизительно пор у меня начался тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета.

Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?

...Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку...


 

Еще одно: меня почему-то задевало, раздражало, оскорбляло, когда о ней говорили Софья Евгеньевна (точно она взрослая!), или просто Голлидэй (точно она мужчина!), или даже Соня — точно на Сонечку не могут разориться! — я в этом видела равнодушие и даже бездушие. И даже бездарность. Неужели они (они и оне) не понимают, что она — именно Сонечка, что иначе о ней — грубость, что ее нельзя — не ласкательно. Из-за того, что Павлик о ней говорил Голлидэй (начав с Инфанты!), я к нему охладела. Ибо не только Сонечку, а вообще любую женщину (которая не общественный деятель) звать за глаза по фамилии — фамильярность, злоупотребление отсутствием, снижение, обращение ее в мужчину, звать же за глаза — ее детским именем — признак близости и нежности, не могущий задеть материнского чувства — даже императрицы. (Смешно? Я была на два, на три года старше Сонечки, а обижалась за нее — как мать.)

Нет, все любившие меня: читавшие во мне называли ее мне — Сонечка. С почтительным добавлением — ваша.

Но пока она еще стоит перед нами, взявшись за спинку стула, настоим здесь на ее внешности — во избежание недоразумений:

На поверхностный взгляд она, со своими ресницами и косами, со всем своим алым и каштановым, могла показаться хохлушкой, малороссияночкой. Но — только на поверхностный: ничего типичного, национального в этом личике не было — слишком тонка была работа лица: работа — мастера. Еще скажу: в этом лице было что-то от раковины — так раковину работает океан — от раковинного завитка: и загиб ноздрей, и выгиб губ, и общий завиток ресниц — и ушко! — все было резное, точеное — и одновременно льющееся — точно эту вещь работали и ею же — играли: не только Океан работал, но и волна — играла. Je n'ai jamais vu de perle rose, mais je soutiens que son visage etait plus perle et plus rose*.
 

*Я никогда не видела розового жемчуга, но утверждаю, что её лицо было ещё розовее и ещё жемчужнее (фр.)
 

« Как она пришла? Когда? Зимой ее в моей жизни не было. Значит — весной. Весной 1919 г., и не самой ранней, а вернее — апрельской, потому что с нею у меня связаны уже оперенные тополя перед домом. В пору первых зеленых листиков.

Первое ее видение у меня — на диване, поджав ноги, еще без света, с еще-зарей в окне, и первое ее слово в моих ушах — жалоба: — Как я вас тогда испугалась! Как я боялась, что вы его у меня отымете! Потому что не полюбить — вас, Марина, не полюбить вас — на коленях — немыслимо, несбыточно, просто (удивленные глаза) — глупо? Потому я к вам так долго и не шла, потому что знала, что вас так полюблю, вас, которую любит он, из-за которой он меня не любит, и не знала, что мне делать с этой своей любовью, потому что я вас уже любила, с первой минуты тогда, на сцене, когда вы только опустили глаза — читать. А потом — о, какой нож в сердце! какой нож! — когда он к вам последний подошел, и вы с ним рядом стояли на краю сцены, отгородившись от всего, одни, и он вам что-то тихонько говорил, а вы так и не подняли глаз, — так что он совсем в вас говорил... Я, Марина, правда не хотела вас любить! А теперь — мне все равно, потому что теперь для меня его нет, есть вы, Марина, и теперь я сама вижу, что он не мог вас любить, потому что — если бы мог вас любить — он бы не репетировал без конца «Святого Антония», а Святым Антонием бы — был, или не Антонием, а вообще святым...

— Юрием.

— Да, да, и вообще бы никогда бы не обедал и не завтракал. И ушел бы в Армию.

— Святым Георгием.

— Да. О, Марина! Именно Святым Георгием, с копьем, как на кремлевских воротах! Или просто бы умер от любви.

И по тому, как она произнесла это умер от любви, видно было, что она сама — от любви к нему — и ко мне — и ко всему — умирает; революция-не революция, пайки-не пайки, большевики-не большевики — все равно умрет от любви, потому что это ее призвание — и назначение»

«Марина, кто изобрел глобус? Не знаете? Я тоже ничего не знаю — ни кто глобус, ни кто карты, ни кто часы. — Чему нас в школе учат??! — Благословляю того, кто изобрел глобус (наверное какой-нибудь старик с длинной белой бородой...) — за то, что я могу сразу этими двумя руками обнять весь земной шар — со всеми моими любимыми!»

 

"— Да, но я про эту струечку, которая одна знала срок и ждала, чтобы я ее — перевернула. О, Марина, у меня чувство, что я кого-то убила!

— Вы время убили, Сонечка:
 

Который час? его спросили здесь,
А он ответил любопытным: — Вечность.

 

— О, как это чудесно! Что это? Кто этот он и это правда — было?

— Он, это с ума сшедший поэт Батюшков, и это, правда, было.

— Глупо у поэта спрашивать время. Без-дарно. Потому он и сошел с ума — от таких глупых вопросов. Нашли себе часы! Ему нужно говорить время, а не у него — спрашивать.

— Не то: он уже был на подозрении безумия и хотели проверить.

— И опозорились, потому что это ответ — гения, чистого духа. А вопрос — студента-медика. Дурака. (Поглаживая указательным пальчиком круглые бока стопочки.) Но, Марина, представьте себе, что я была бы — Бог... нет, не так: что вместо меня Бог бы держал часы и забыл бы перевернуть. Ну, задумался на секундочку — и — кончено время."

"(Знаю, знаю, что своей любовью «эффект» «ослабляю», что читатель хочет сам любить, но я тоже, как читатель, хочу сама любить, я, как Сонечка, хочу «сама любить», как собака — хочу сама любить... Да разве вы еще не поняли, что мой хозяин — умер и что я за тридевять земель и двудевять лет — просто — вою?!)

...Ни малейшего женского кокетства. Задор — мальчишки (при предельно-женственной, девической, девчонческой внешности), лукавство — lutin7. Вся что немцы называют «Einfall»8. (Сонечка, я для тебя три словаря граблю! Жаль, английского не знаю — там бы я много для тебя нашла. А — в испанском!..)

Ряд видений: Наташа Ростова на цветочной кадке: «Поцелуйте куклу!»... Наташа Ростова, охватив колена, как индус, как пес, поющая на луну, пением уносимая с подоконника... Огаревская Консуэла, прощающаяся с герценовской Наташей у дилижанса... Козэтта с куклой и Фантина с Козэттой... Все девические видения Диккенса... Джульетта... Мирэй... Миньона, наконец, нет, даже он: Mignon, — тот мальчик арфист, потом ставший Миньоной, которого с какой-то своей Wanderung9 привел домой к матери юноша, ставший — Гёте.

(Знаю, что опять ничего не даю (и много — беру), однажды даже вычеркнула это место из рукописи, но они меня так теснят, обступают, так хотят через Сонечку еще раз — быть...).
Но главное имя — утаиваю. И прозвучит оно только в стихах — или нигде."

Здесь я, прерывая чтение, нет, прерывая поглощение текста глазами души, вдруг, отчётливо знаю: я буду писать - не Марину, не Сонечку - буду писать "только в стихах" себя, читателя, пребывающего в повести "о Марине для Сонечки" - вижу анфиладу любви - она как анфилада комнат дворца - когда ни одна комната не кончается - одна комната (на высшем уровне бытия) не существует, поскольку является продолжением другой, - конца-края нет, только начало... Здесь я загорелся желанием попытаться рассказать Марину в Сонечке, Марину в повести о Сонечке, передать состояние высшей проникновенности - на высшем уровне сознания - в стихах...в стихах, переполненных поэзией...

 


"Марина! Как ужасно сбывается! Потому что это сам Черт меня уносит от Вас...

Последние ее слова в моих ушах:
 

— Марина! Я осенью вернусь! Я осенью вернусь!

— Ну что, видели вашу Сонечку?

— Сонечку? Когда?

— То есть как — когда? Вчера, конечно, раз она вчера же уехала. Неужели она к вам не зашла? Так вот она какая неверная.
 

«Не знаю отчего, мне вдруг представилось, что комната моя постарела... Стены и полы облиняли, все потускнело; паутины развелось еще больше. Не знаю отчего, когда я взглянул в окно, мне показалось, что дом, стоящий напротив, тоже одряхлел и потускнел в свою очередь, что штукатурка на колоннах облупилась и осыпалась, что карнизы почернели и растрескались и стены их темно-желтого цвета стали пегие.

Или луч солнца, внезапно выглянув из-за тучи, опять спрятался под дождевое облако, и все опять потускнело в глазах моих, или, может быть, передо мною мелькнула так неприветно и грустно вся перспектива моего будущего, и я увидел себя таким, какой я теперь, ровно через пятнадцать лет, постаревшим, в той же комнате, так же одиноким...»
 

После первого удара, на который я ответила камнем всей подставленной груди, смертным холодом сердца, бессмертным холодом лба — цезаревым (смеяться нечего!) — и ты, Брут? — в котором я слышу не укор, а — сожаление, а — снисхождение: точно Брут — лежит, а Цезарь над ним — клонится...

Но сократим и скажем просто: я не поняла, но приняла — именно как принимают удар: потому что ты — тело, и это тело было по дороге.

До моего отъезда из России — в апреле 1922 года, то есть целых три года, я не сделала ни одной попытки разыскать Сонечку, три года сосуществования с нею в одной стране я думала о ней, как об умершей: минувшей. И это — с первой минуты вести, с последнего слога фразы: — Была и уехала.
 

«Но, чтобы я помнил обиду мою, Настенька?»
 

Обиды не было.
 

Я знала, что ее неприход — видимость, отсутствие — мнимость, может ли не прийти тот, кто тебе сопутствует, как кровь в жилах, отсутствовать — тот, кто не раньше увидит свет, чем твоя сердечная кровь?

И если я вначале как бы сердилась и негодовала, то только на поверхности — на поверхность поступка, надеясь этим своим негодованием обратить все в обычное: отвратить — роковое. (Если я на Сонечку рассержусь и обижусь — то значит она — есть.)
 

Но ни секунды я в глубине своей души не поверила, что она — почему-нибудь не пришла, так — не пришла, не пришла.
 

И чем больше мне люди — сочувствовали: «неблагодарность, легкомыслие, непостоянство» — тем одиноче и глубже я — знала.
 

Я знала, что мы должны расстаться. Если бы я была мужчиной — это была бы самая счастливая любовь — а так — мы неизбежно должны были расстаться, ибо любовь ко мне неизбежно помешала бы ей — и уже мешала — любить другого, всегда бывшего бы тенью, которую она всегда бы со мною предавала, как неизбежно предавала и Юру и Володю.
 

Ей неизбежно было от меня оторваться — с мясом души, ее и моей.

Сонечка от меня ушла — в свою женскую судьбу. Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину — в конце концов все равно какого — и любить его одного до смерти.

Ни в одну из заповедей — я, моя к ней любовь, ее ко мне любовь, наша с ней любовь — не входила. О нас с ней в церкви не пели и в Евангелии не писали.

Ее уход от меня был простым и честным исполнением слова Апостола: «И оставит человек отца своего и мать свою...» Я для нее была больше отца и матери и, без сомнения, больше любимого, но она была обязана его, неведомого, предпочесть. Потому что так, творя мир, положил Бог.
 

Мы же обе шли только против «людей»: никогда против Бога и никогда против человека."




------ -------------------- ------------------------ ----------------------- ------------------
 

…А теперь – прощай, Сонечка!

«Да будешь ты благословенна за минуту блаженства и счастия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!

Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»
 

Lacanau-Ocean, лето 1937 г.

Повесть о Сонечке.gl01-01
00:00 / 10:32
Повесть о Сонечке.gl02-01
00:00 / 09:19
Повесть о Сонечке.gl03-01
00:00 / 08:37
Повесть о Сонечке.gl04-01
00:00 / 07:07
Плвесть о Сонечке.gl05-01
00:00 / 06:15
Повесть о Сонечке.gl06-01
00:00 / 07:55
Повесть о Сонечке.gl07-01
00:00 / 09:54
Повесть о Сонечке.gl08-01
00:00 / 09:00
Повесть о Сонечке.gl09-01
00:00 / 10:51
Повесть о Сонечке.gl10-01
00:00 / 05:25
Повесть о Сонечке.gl11-01
00:00 / 06:16
Повесть о Сонечке.gl12-01
00:00 / 10:31
Повесть о Сонечке.gl13-01
00:00 / 07:38
Повесть о Сонечке.gl14-01
00:00 / 10:17
Повесть о Сонечке.gl15-01
00:00 / 04:54
Сонечка Голлидэй.webp

Марина Цветаева

Ландыш, ландыш белоснежный

 

Ландыш, ландыш белоснежный,
Розан аленький!
Каждый говорил ей нежно:
«Моя маленькая!»

 

— Ликом — чистая иконка,
Пеньем — пеночка… —
И качал ее тихонько
На коленочках.

 

Ходит вправо, ходит влево
Божий маятник.
И кончалось все припевом:
«Моя маленькая!»

 

Божьи думы нерушимы,
Путь — указанный.
Маленьким не быть большими,
Вольным — связанными.

 

И предстал — в кого не целят
Девки — пальчиком:
Божий ангел встал с постели —
Вслед за мальчиком.

 

— Будешь цвесть под райским древом,
Розан аленький! —
Так и кончилась с припевом:
«Моя маленькая!»

 

16 июня
1919 г.

 

Сонечка Голлидэй.jpg
Надгробие Сонечки Голлидэй.jpg
Повесть о Сонечке.gl46-01
00:00 / 08:51
Повесть о Сонечке.gl47-01
00:00 / 09:34

Примечания
 

Повесть о Сонечке. Первая часть повести («Павлик и Юра») опубликована в журнале «Русские записки» (Париж; Шанхай. 1938. ; 3); вторая («Володя») – в кн.: Цветаева М. Неизданное. Париж, 1976. Посвящена памяти актрисы и чтицы Софьи Евгеньевны Голлидэй (1894—1934), с которой Цветаева была дружна с конца 1918 по весну 1919 года. Тогда же она посвятила ей цикл стихотворений, написала для неё роли в пьесах «Фортуна», «Приключение», «каменный Ангел», «Феникс». Эпиграф – начало безымянного стихотворения Виктора Гюго из сборника «Созерцания».
 

Юрию и Вере З. – Ю.А. Завадский и его сестра Вера Александровна,
гимназическая знакомая Цветаевой.

Павлик А. – поэт Павел Антокольский.
 

Лиля Ш. – актриса, режиссёр, педагог Елена Шик (Елагина).

Юра С. – актёр Георгий Серов (1894—1929).

Юра Н. – композитор и дирижёр Юрий Сергеевич Никольский (1895—1962), заведовавший в 1919 году музыкальной частью Вахтанговской студии.

Абу Эдмон (1828—1895) – французский писатель.

Стахович Алексей Александрович (1856—1919) – актёр МХТ, театральный педагог. Ему посвящён очерк Цветаевой «Смерть Стаховича», а история его жизни послужила основой для работы над её пьесой «Феникс».

«…узника Бонивара…» – швейцарский гуманист Франсуа Бонивар (1493—1570) вместе с жителями Женевы боролся против владычества герцога Савойского. После заточения в тюрьму его стали называть «Шильонским узником».

…девы д’Аннунцио… – Речь идёт об инсценировке романа итальянского писателя Габриеля д’Аннунцио «Девы скал».

…пьеса… Юрия Слёзкина – Вероятно, имеется в виду пьеса «Зеркало Коломбины» писателя Юрия Слёзкина.

Мчеделов (Мчедлишвили) В.Л. – режиссёр, педагог; один из организаторов Второй студии МХТ (1916).

Malibran – знаменитая французская певица Мариа Фелисита Гарсиа Малибран (1808—1836).

Патти Аделина (1843—1919) – выдающаяся американская певица.

Сегюр (де Сегюр) Софья Фёдоровна, графиня (1799—1874) – французская детская писательница русского происхождения – дочь графа Ф.В. Ростопчина. Переводы её книг многократно издавались в России.

Банг Герман (1857—1912) – датский писатель.

Володя – актёр студии Владимир Васильевич Алексеев (1892—1919).

«Гибель „Надежды“ – пьеса Г. Хейерманса, голландского драматурга. «Потоп» – пьеса шведского писателя Ю.Х. Бергера.

Завадский и Цветаева.jpg

Марина Цветаева
 

Стихи из цикла «Комедиант»,
         посвященном Юрию Завадскому


Вы столь забывчивы, сколь незабвенны.
— Ах, Вы похожи на улыбку Вашу! —
Сказать еще? — Златого утра краше!
Сказать еще? — Один во всей вселенной!
Самой Любви младой военнопленный,
Рукой Челлини ваянная чаша.
Друг, разрешите мне на лад старинный
Сказать любовь, нежнейшую на свете.
Я Вас люблю. — В камине воет ветер.
Облокотясь — уставясь в жар каминный —
Я Вас люблю. Моя любовь невинна.
Я говорю, как маленькие дети.
Друг! Всё пройдет! Виски в ладонях сжаты,
Жизнь разожмет! — Младой военнопленный,
Любовь отпустит вас, но — вдохновенный —
Всем пророкочет голос мой крылатый —
О том, что жили на земле когда-то
Вы — столь забывчивый, сколь незабвенный!

 

25 ноября 1918 г.

 

Солнце — одно, а шагает по всем городам.
Солнце — мое. Я его никому не отдам.
Ни на час, ни на луч, ни на взгляд. — Никому. — Никогда.
Пусть погибают в бессменной ночи города!

В руки возьму! Чтоб не смело вертеться в кругу!
Пусть себе руки, и губы, и сердце сожгу!
В вечную ночь пропадет — погонюсь по следам…
Солнце мое! Я тебя никому не отдам!

 

1919 г.

 

Ваш нежный рот — сплошное целованье…
— И это всё, и я совсем как нищий.
Кто я теперь? — Единая? — Нет, тыща!
Завоеватель? — Нет, завоеванье!

 

Любовь ли это — или любованье,
Пера причуда — иль первопричина,
Томленье ли по ангельскому чину —
Иль чуточку притворства — по призванью…

 

— Души печаль, очей очарованье,
Пера ли росчерк — ах! — не всё равно ли,
Как назовут сие уста — доколе
Ваш нежный рот — сплошное целованье!

 

1918 г.

Павлик Антокольский.jpg

...Недавно мне снился во сне Володечка Алексеев. Он вел меня за руку по какой-то тропинке над морем.
Проснувшись, тосковала об нем почти до слез. Володя — это достойный преемник Сережи! — Только этих двоих я, пожалуй, в жизни и любила!
Вспоминаю прошлый год: зиму — долгие вечера (ночи) под синей люстрой, чтение Казановы — нашу с ним Россию, его подарки: турецкую пистоль — портсигар — кольцо — мой вечный восторг и отсутствие любви — его чудную чистосердечную хвастливость — его смущение когда я хвалила — его любовь к Але — его память на всё крохотное — его первую фразу в театре, через стол:
— «Вы мне почему-то напоминаете Жорж Санд. У нее тоже было двое детей — и ей трудно жилось — и она всё-таки писала»…
О, Друг с большой буквы! — И этот приход — в 11 ч.— в Пасхальную ночь!
Думаю дальше: я ему нравилась, иначе бы он — несмотря на всё обаяние de mon commerce intellectuel {интеллектуального общения со мной} — не сидел бы у меня целые ночи.
И сколько раз — не скрою, ибо это — Я! — я, среди разговора брала его за руку! — раз даже кажется поцеловала! (руку!) — и лежали мы: он в том углу, я в этом — на одном диване — и голову я ему клала на колени — и никогда — ни одного жеста!
Другая любовь? — Но целовал же он Сонечку Голлидей.
Нет, не другая любовь, а он просто говорил со мной — по латыни — как с Богом.
И вечно у меня будет сердце щемить по нем!
24 года (Володя Алексеев) и 45 лет (Милиоти.) С одним я возвеличена до небес, с другим окунута <над строкой; низринута> в помойное ведро.— А ведь я — всё та же!

Марина Цветаева ("Из записных книжек. 1919)
 

Володя Алексеев.jpg

"Теперь — длинное тирэ. Тирэ — длиной в три тысячи верст и семь лет: в две тысячи пятьсот пятьдесят пять дней.

Я гуляю со своим двухлетним сыном по беллевю'скому парку — Observatoir'e. Рядом со мной, по другую мою руку, в шаг моему двухлетнему сыну, идет Павлик А., приехавший со студией Вахтангова. У него уже две дочери и (кажется?) сын.

— А... моя Сонечка?

— Голлидэй замужем и играет в провинции.

— Счастлива?

— Этого я вам сказать не могу.

И это — все."

Вадим Шарыгин
Цикл "Пе
ревод с небесного на русский"

АВТОРСКОЕ ЧТЕНИЕ (ВИДЕО)

В основе цикла – «Повесть о Сонечке» Марины Цветаевой»:
под впечатлением от прочтения.

1.

Глаза

Её глаза, слезами сердце обжигая...:
Сквозь морось проступает, будто свет,
Наивная, надмирная, нагая
Душа, виднеется и Моцарта пропет
В них реквием – высокий хор волной созвучий
Окатывает – Падать в бездну их
С губительным восторгом! Лес дремучий
Стеной – в глазах её. Их пламя вторгнет в стих:

Какой-то отсвет – странный, переменный:
Огонь в раздумьях – остывать иль подождать –
Мерцает. В зыбком взгляде – ночи смена
И наваждения слепая благодать.

2.

Ночи напролёт

Не комнат анфилада – взглядов.
Как тихий падающий фейерверк нарядов, –
Пространства достоверности в ночи.
От скважины утеряны ключи –

Дверной...
Верь, мной –

Владеет нынче вьюга,
Блуждающая с воем и тоской
По старым мыслям канувшего друга,
По улице Морской или Тверской...

И нет конца, бездонна анфилада:
Там паруса расправила Эллада,
Ассирии пещерная прохлада;

Там из ладоней родники пила ты,
Там омывали руки день Пилата,
К которому казался ни при чём...
И обоюдный страх кровит, мечом

Разрубленный, волчицей замер Рим...
Ночь до утра о ри(т)ме говорим.

За окнами – распятая эпоха,
Юденич не дойдёт до Петрограда.
И хорошо, что Маяковский скажет плохо
В поэме «Хорошо» о том, что сада
И города, на самом деле, нет...

(1) На перекрестья окон лёг рассвет.
(2) На низких окнах высится рассвет.

3.

Любить, любить...

Любить, любить... Глагол вздыманья - шага
Над кромкой снега, ох, как глубоки
Поля заснеженные, кровью стынет влага,
Вплотную к коже... Что же, рыбаки
Подняли взгляды на него, молчали,
Почувствовали что-то, бросив сеть
И жизнь, и прежней радости печали...
Любить, любить... На сотую, на треть –
И то уже – на гладкой вертикали
Седого Эвереста, вбивши крюк,
Висеть... Дождями лица истекали...
Несут её усилиями рук –
Возлюбленная, спи! И крепко-крепко
Прижав к себе, закинув в небо стон,
Стоять под ливнем... Вмята в поле кепка
И ветер хлещет их со всех сторон...

Любить, любить... Пусть Нерчинск, Благодатка
Поделятся глагольным остриём...
И на крыльце осевшая солдатка
С тяжёлой похоронкой, и споём
«Про это» на двоих, на водосточной
Трубе аккомпанируя строке,
В которой тихо, бережно и сочно

(1) Купались чувства в вешнем молоке.
(2) Стихали чувства в Вышнем Волочке.

Смотреть, смотреть... как любящесть натуры
Угнежживается в старинный час –
В глубоком кресле, бродят тучи хмуро,
Дождём волнуясь проливным за нас...

Любить, любить...
Как в омут! Ввысь низринув
Всю без остатка душу! Суд творить...
Кто без греха – припомнят ей Ирину
И нож сумеют в спину сотворить.

И только ангел с лёгкими крылами,
Любя, любя её, в даль вознесёт
Дням неподсудную! Стоит углами
В Борисоглебском изморозь высот.

Не ждать, не ждать – любить –
как нянчить, нынче
В свершающийся миг, на глубину
Сикстинской Рафаэля и в Да Винчи
Вдаваться взглядом... Больше не верну
Себя в кондовый мир, где крылья остро
Блестят, как бы в размахе лебедей,
Стяжают крик... Снам нужен отдых, остров!
Пусть омывается прощаньями людей.

Любить, любить... Рукой вдоль эшелона,
Оглохшею славянкой... Марш разлук
Литаврами грохочет, непреклонна
Жизнь к машущим ладоням тысяч рук.
И целовать кромешный воздух залпа
Салюта, в холод лютый над Москвой.
На небо, вместо всех иконок, взял бы
Лицо её и отблеск заревой...

Но бой идёт: в распадке под Донецком...
И скомкан почерк... Двадцать первый век –
Любить по-русски – жизнь во взгляде детском
И «Жди меня!», и смерть – горячий снег
Бросает с неба, крупным снегопадом
Усыпан почерк писем и блиндаж...
Любить, любить... Бессмертье смерить взглядом...
И, вдруг, стихами должное воздашь :
Карандашу, краюхе света, тонкой,
С воронками, оглохшей тишине...
Лишь выскулилась, будто собачонкой,
Взмывающая в полночь в стороне –
Горсть мин, иль это раненные вскрики?
Молчание слилось с дремотой глаз.
Льнул сон волною к острову Маврикий...
И сонм раздумий в темноте погряз.

Любить, любить... Художественно просто...
В огонь и в воду! Брода нет в огне!
Актриса. Сцена. Маленького роста.
И свечи пляшут пламенем в окне
Давно не существующего дома
Давно живущей на страницах книг
Страны и странна истины истома,
И странник-тополь каплями поник...

Влюбиться – в снег иль в смерть – напропалую!
Ни дня, ни часа без любви – приказ
Марины: я в рассвет расцвет целую:
Целую ночь неугасимость глаз –
Предмет сиянья, внутренний огарок...
И только тонкий свет, и только ты
От шага в высоту спасаешь, марок
Заснеженный осколок красоты.
Огни горящих чувств – дотла сгорели :
Эпоха, дом, страна, любовь одна
Осталась на земле... Дворец Растрелли
Стал Эрмитажем, в Зимнем – днём видна
Седая ночь, от края и до края...

- Люби её, всем сердцем, до конца...

Луч солнца, понемногу умирая,
Сойдёт, как тень с любимого лица,
С последних строк, со стен и с вертикалей
Спокойных подвигов, спонтанно уступив
Последним сумеркам, в которые стекали:
Слезинки радости и острых звёзд мотив...

4.

Перевод с небесного на русский

Когда-нибудь каждое, каждое сердце
свершит свой последний удар.
И речь, продолжая себя, владея распахнутым голосом,
глаз немотою глубокой
И даже улыбкою вниз уголочков Джоконды,

Вдруг, в рифму вступая,
Колонной сипаев :
Наёмники неба – слова...
Засыпая,
в счастливом неведенье,
В выси, как кондор,

Огромными крыльями вычертив Анды,
Речь реет над миром,
Ей с неба команды
Лучами, морзянкой мелькающих листьев,
Доносят – веления...

Мордочка лисья –
Проклюнулась в свежем осеннем покрове...
Вот так, вдруг, по-детски,
Совпавши по крови –
С людьми, у которых сердца ещё бьются
Об двери забытые, выпали блюдца
Из рук, ярко, кажется, грохнулись об пол!

А кто-то за стенкою – топал и топал...
И тополь изрубленный где-то в Трёхпрудном
В поленнице нынче...Как высказать трудно
Упавшие вдребезги смыслы – как дети –
К ручонкам всех кукол свели нас зачем-то...

Идёшь... Под шагами темнеет Квинченто:
Луна на ожившие ночью полотна
Взирает...Уставший, счастливейший, потный;
В расцвете сомнений и тайного жара,
Высокий в огляде, походный, поджарый –
Творец... Обрамляет свечой мастерскую...
Спит речь озарённая...Мне бы такую.

А речь всё уводит, уводит, увидит
Высокие дебри, пусть дрогнут ресницы,
Пусть падают капли и память приснится...
А может быть что-нибудь всё же, ух, выйдет
Из этого странного эхом захлёба?

Стоять бы : за мёрзлой картошкой, за хлеба
Краюхою, ухаю, охая, об пол
Тяжёлый мешок, кто-то топал и топал
За окнами века Двадцатого или
Вы «Повесть о нежности» всю позабыли?! –
Воскликнула Речь, неизвестно откуда...
И барскою с плеч – дар словесного чуда –
Берите, возьмите, задаром! -Не надо...

И долго ещё вековая прохлада
Шаталась по дому снесённому всуе,
И чёрным на белом портреты рисуя,
Блаженная речь, малахольная дева –
Пугала, на чашках гадающих девок,
Чудным бормотанием...

– Что здесь творится?!

И Речь, заплетаясь: На озеро Рица
Приедет автобус, так, в Семьдесят первом
Там мальчик, он станет...посыльным иль нервом,
Протянутым между Москвой и Мариной,
И память о повести в книге старинной
Лучи осветят – первых звёзд Ориона...
И живы, все живы! И тополя крона
Укутает тенью их всех, и улыбки
Сияют, прощайте, рассвет близко, зыбкий
Туман – всё объёмнее, глубже и гуще...

(1) И гаснет экран
со строкою бегущей.

(2) И гаснет экран,
за строкою бегущий.


© Copyright: Вадим Шарыгин, 2024
Свидетельство о публикации №124011804592

bottom of page